Бестселлер — страница 101 из 108

в жилах кровь? Не то чтоб холодеют руки, ноги, нет, она вам кажется преострой, словно бы игольчатой и вроде бы блескучей, но тускло, точно ртуть… Наверно, я лежал не посреди ледовой шири, а в заводи, по-местному – бакалдине. Я знал Бакалдина, хороший, добрый человек. Тут были ёзы, загражденья на налима. Но мне казалось, что плотва мне в щеку тычет, она то желтая и красноглазая, то светлая и бледноглазая… Потом часов не наблюдал, звезд тоже, не наклонялся надо мною Дидоренко: он был в папахе, а не в пыльном шлеме… Не приходил за нами транспорт, не приходил, я околел и больше уж не чувствовал, как давит грудь какой-то мягкой тяжестью, и эта тяжесть шевелит усами, они претонкие, усы, над ними красные крысиные глазенки, не чувствовал, не видел – ну, значит, околел, и ничего не будет.

* * *

Но – было!

Теперь – в процессе бормотания и написания – все возникают в квадратных метрах подобия мозаики, дивлюсь энергии и заблуждений, и блужданий, расположенью металлических опилок в согласии с магнитами воспоминаний.

Тогда вот так же снега валили густо, хлопьями. Пришлось залечь без сил под Выборгом, у кромки Приморского шоссе. Взялась невесть откуда чухонская старуха, сказала, шамкая: “Поешь грибков”, – и протянула мне поганку. Под снегопадом плавал венчик, белый венчик плавал, и это я уж понимал. У нас на Патриарших, в коммуналке, при кухне, вроде б незаметно прижилась бывшая господская кухарка. Над узкой койкой не вешала иконки, а держала, прикрепляя кнопками, репродукцию изображения Христа. Но я не понимал, куда же делись те Двенадцать, что шли за Ним, за белым венчиком из роз.

Алеша, сын мой, вспомни, как дед, встречаясь с родственником, тоже вологодским, включал проигрыватель, как старики сидели тесно и, не шевелясь, все слушали, все слушали Шаляпина. Вот это – завсегда: “Жили двенадцать разбойников, их атаман Кудеяр, много разбойнички попили крови честных христиан”.

Кудеяр их водил, а не Христос. Но ты, Алеша, и то еще заметь, что Он приходил в мир не затем, чтобы одарять Великого Инквизитора тихим поцелуем. Этот поцелуй-то Достоевский придумал, Федор Михайлович придумал. Порадовал главного в Синоде, порадовал Победоносцева. Ну-ну, этого, этого: простер совиные крыла.

А другое Федор Михайлович не придумывал. Заметь, Иван-то Карамазов, то есть Достоевский, не скрывает: вычитал, дескать, в каком-то журнале, а в каком именно, позабыл; надо бы, говорит, свериться. Каждую его строчку обсосали, как куриную косточку, а свериться никто не удосужился. Один лишь твой папаня, имея эту цель, пошел на Божедомку, в дом лекаря Михайлы Достоевского.

Округа моего отрочества – и больница для бедных горожан, и флигель, и каланча, и Сухарева башня, и этот дом, напротив Ботанического сада, принадлежавший г-же Поль. Квартировал там Ник. Алексеич Полевой, издатель, литератор. И, между прочим, чего вам не подскажут знатоки, и между прочим, дед известного предателя, калибр Азефа, штабс-капитана Сереженьки Дегаева – купите мой роман “Глухая пора…”. Но дед, конечно, за внука не ответчик. Ник. Алексеевич печатал “Московский Телеграф”, и это бы вместилось в роман “Бестселлер”. Но надо было оставаться там, на озере и речке Созим, и, в белом мороке околевая, одолевать свое предсмертное томленье пустыней, откуда к нам пришел Христос, виденьями Толедо и Севильи, башен, плоских мавританских крыш, зефиром и эфиром, а также и Гвадалквивиром, его вообразить, конечно, нелегко во льдах Коми-Пермяцкого бассейна. Но, может, и вообразилось, как то случалось с другими текстами в долине Дагестана, то есть в палате для реанимации – см. начало этого романа. Ну, что с того, что я там был, я все забыл, я все забыл. И потому прошу вас следовать за мыслью, не мысля об энергии изобразительной, пусть отдохнет.

Да, Ник. Алексеич Полевой в свет выдавал “Московский Телеграф”. Подписка на Большой Димитровке, доставка аккуратная – раз в две недели. Для дам картинки модные, парижские. Читателю серьезному стихи и проза. Иль эти выписки из “Красной книги”.

Само собой, не той, что подарила нам Чрезвычайная комиссия. Однако… Уж больно склизко, лучше промолчу. Названье полное такое: “Таинственный жид, или Выдержки из Красной книги, в которой записывались тайные дела испанской инквизиции”.

Какое, спрашивается, “дело” представил наш “Московский Телеграф” семейству лекаря Михайлы Достоевского? Говорю: “семейству” – не он один читал, читали сыновья, обсуживали вслух – старинное обыкновение, такие, знаете ль, домашние коллоквиумы.

А дело тайное из “Красной книги”, Христа Христом не называя, являло нам Его в Толедо. Пришел учить добру и чудеса творить. Народ стекался толпами. Но все пресек как непорядок Главный Инквизитор. Велел Его он заковать и заточить. И вскоре из г. Севильи прислал в Толедо неукоснительный приказ: Жида, к тому еще таинственного, немедленно подвергнуть высшей мере. (А раньше, знаешь, как расстреливали? – бывало, спрашивал меня Алеша. И сам же отвечал: отрубят голову, и все.) Но вышло-то решительно иначе. Во узах находясь, Он молвил: севильца да коснется Божий перст. И в тот же миг там, далеко, в Севилье, пал замертво сам Главный Инквизитор. А узника как не было, исчез.

Теперь вы зрение не напрягайте – вострите ухо. В трактирчике за перегородкой – Иван да Алексей, братья Карамазовы. Разговор серьезный. Но Розанов перестарался. Он быстрой ножкой ножку бил и утверждал так страстно, страстно: все у Шекспира и у Гёте в сравненьи с Достоевским – “бледный лепет”. Шекспир, конечно же, дикарь, к тому еще и пьяный. А Гёте – олимпиец, а там, глядишь, масон. Но, право, побледнеешь, лепеча невнятное, когда так внятен поцелуй Христа.

Бог даровал христьянину свободу выбора, ответ на все вопросы – личный, по совести. А Инквизитор? Напротив, мы, дескать, всех избавим от решений личных и свободных, возьмем их грех и наказанье за грехи. Помилуйте, да это ж отрицанье христианства. Да это ж: “Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда…” А еще вот: поцелуй-то, прощальный, отпускающий, он после чего, этот поцелуй? После того, как Кардинал-Изувер приказывает сыну Божьему: уходи, не мешай нам, уходи и не приходи, а то мы тебя сожжем. А Христос – целует! Он и это прощает?

В “Красной книге” Жид Таинственный умертвил изувера и удалился; у Достоевского поцеловал изувера и тоже удалился. В обоих случаях в бедную, обожженную солнцем страну, где свершилась великая тайна искупления. Так? Так! И как раз именно там жутким вопросом задался: “Когда Сын Человеческий вернется, найдет ли Он еще веру на земле?”

Франсуа Мориак, написавший “Жизнь Иисуса”, плечами пожал: Христос самому себе безответный вопрос поставил. Безответный?! Владей я французским, непременно пригласил бы Мориака на Большую Никитскую, с Малой Бронной рукой подать. А там, на Большой Никитской, в доме Шапошниковой – типография Сомовой для народа книжки печатала. Всегда приберегала толику сочинений Вал. Свенцицкого, а то цензура частенько цап-царап, и приходилось торговать из-под полы.

Сказал бы Мориаку я: “Послушай, Франсуа…” А впрочем, пусть бы он прочел сперва “Второе распятие Христа”, а уж потом бы мы отправились к Валентину Павловичу. (Священником служил в Москве до самой смерти в тридцать первом.) Успел бы я взять рекомендацию у Ирины Сергеевны Свенцицкой, она мне книгу подарила. Называлась: “От общины к церкви”.

Не-ет, Франсуа, мсье Мориак, он не остался без ответа, вопрос Христа. Ответом было Его распятие второе. И не где-нибудь, не в какой-нибудь католической Севилье или столь же католическом Толедо; не в протестантско-атеистическом Санкт-Петербурге. В Москве! Златоглавой да белокаменной, где сорок сороков и стаи галок на крестах.

Прежде-то Он где возникал? В миру латинском, латынщиков. Великий Инквизитор – кто? Достоевский посредством Ивана Карамазова неспроста кардинала назначил разные принципы изъяснять. А тут – подчеркиваю, – тут о. Валентин пригласил Его в нашу древнюю столицу. Царь небесный в наших краях бывал, всю ее в рабском виде исходил. Вот только когда? При Тютчеве, не так ли? А тогда – опять прошу “нота бене”, – тогда хоть и был уже написан “Вертер”, но “Протоколы сионских мудрецов” еще не были написаны. И выходит, второе распятие учинили тогда, когда Бестселлером овладел массовый читатель. Идея, стало быть, массами овладела. Раньше-то обыденкой была, житейщиной, бытовухой, а теперь уж всемирная отзывчивость требовалась.

Как и в других краях, народ за Ним поначалу толпой радостной, ликующей. А потом… Ни в “Красной книге” не отмечалось, ни в трактиришке за перегородкой не говорилось, а потом, страшным противоречием раздираемый, в таком, стало быть, смысле, кто и что есть “жид”, а кто и что есть “еврей”, под конец совместил, сомкнул, слил.

От себя лично, от автора вашего, дозвольте-ка о выражении Его глаз. Известно печальное, скорбящее, иконное, я бы даже рискнул сказать: еврейское. Потому что евреи, хотя и создали мировой заговор, но они и мировую скорбь восчувствовали. То ли оттого, что сознали тщетность всемирного заговора. То ли потому, что никакого всемирного заговора не существует, а они, евреи, никак отмазаться не могут. Или, наконец, по той причине, что принцип большинства того-с, Распятого-то распяли большинством голосов… Но я тут и другое хочу отчеркнуть. На дорогах иудейских, когда Он сам проповедовал, у Него, говорю вам, иное выражение глаз было. Да, случалось, гневался. Не капризничал, как баловень. А гневался в мальчишестве, как мужчина. Его как-то учитель несправедливо по затылку стукнул, так Он этого учителя чуть не до смерти прибил. Плотник Иосиф очень огорчился; может, выволочку получил на классном собрании; огорчился и сказал Богоматери: “Ты Его одного за дверь не пускай, больно гневлив”. Знамо дело, апокриф, но и поправочка к представлению об агнце. Так вот, говорю я вам, и гневался, и печалился, и плотью трепетал, чашу-то просил мимо пронести. Это да, это так. А все равно не забыть, так сказать, общее выражение Его глаз на дорогах иудейских. Он будто приглашал: служите Господу с веселием, с радостью. А эти-то глаза, московские, и вправду были печальные, скорбные, влажные. То есть после Иуды, после Голгофы. Да и какое ж служение с веселием, с радостью, если происходило то, что происходило.