Вот так “распространившись” именно в марксистском духе, Герман Александрович продолжил, как говорится, в личном плане. Он не испытывал потребности в кумирне для культа персонального, а Пашенька, видать, испытывал. И дядюшка, ероша бровь, что было признаком прилива гнева, продолжил. Скажи-ка, Павел, неужели ваш Ильич, штудируя работы Маркса, Энгельса, так и не понял, что выкидышу не дано разумное мироустройство, что вам придется лить, лить, лить кровь, что даже при крепостном повиновении кюнштук останется кюнштуком, нальется гноем, застоится, да и лопнет. Бьюсь об заклад, все это он понял, штудируя Маркса с Энгельсом. А если понял, если знал, тогда, скажи на милость, с кем и с чем имеет дело наша матушка Россия? Вот – он показал на стену – там Верочка Засулич, она права: да он, ваш Ленин, не кто иной, как бывший наш Сереженька Нечаев. В европах жил, но воротился азиатцем и будет делать секир башка, крестясь, как на Спасителя, на Карла Маркса. Какой там, к черту, Робеспьер… Ильич ваш искренне убежден? Наверно, Гегеля зубрил, да вот не вызубрил: все, что было испорчено, было испорчено с самыми благими намерениями. Знаешь, от таких вот “искренних”, как и от аскетов-праведников, шибает за версту паленым мясом.
Не ждал он, что Павел тотчас устремится в Савлы. Хотел, чтоб он не сотворял себе кумиров, не ставил бы легенду впереди коня, свое бы смел суждение иметь. А что ж партийный Павел? Пассажи дядюшки он счел ревизьонистскими, ну, дует на воду – и отводил глаза, и подавлял зевоту. Лопатин вспыхнул и сказал: “Наш бывший государь, когда ему надоедали, кончал аудиенцию словами: «Извините, я вас утомил»”.
Не провожал. Прислушался и осознал себя объектом иронии истории. Как сипло, как насмешливо пищала флейточка. И вдруг ужасно побледнел: пищали мыши. Он их боялся субъективно. Как ты да я.
И снова этот же вопрос: куда Лопатину податься? Беднеют впечатленья жизни, общественные интересы гаснут. Пошел бы с Верою Ивановной Засулич, она ж в младости считалась террористкой, а ты как был, так и остался противником террора, пошли б вдвоем в ЧеКа, Гороховая, 2, да и спросили бы товарища Урицкого, не началась ли “робеспьеровщина”? Ну, Паша, дуралей: не будет, никогда не повторится… А Бурцев – это что? Лопатин своего сына командировал в Кресты, так даже Бруно, известный в Петербурге адвокат, Бруно ничего не вызнал и свидания не получил. И Горький обращался: не стыдно ли большевикам держать в тюрьме изобличителя Азефа и прочих провокаторов?! К Урицкому бы надо обратиться, пусть это все равно, что против ветра писать. А Ленин нипочем не примет. Скажет: этого Лопатина Маркс с Энгельсом распекали за излишний патриотизм. И Горькому сказал давно: вы думаете с Лопатиным журнальчик издавать? вот смех-то!..
Куда ему идти? В Саперный? Что ж, у Каннегисеров ему всегда и стол, и дом. Саперный, жаль, далеко, а силушка уж не бежит по жилушкам. Вот тебе и “могучий старик”, укатали сивку крутые горки… Можно, конечно, телефонировать (68–31), и Леня… Э, неохота, чтоб юноша летел в пыли на Карповку и думал про себя, когда же черт возьмет меня. Прекрасно знал, что Леня Каннегисер смотрит ему в рот, но, право, стыдно из-за своей персоны беспокоить Леонида. Но главное-то вот: сознав себя объектом иронии истории, Лопатин сам себя стеснялся – своей наклонности, своей потребности “распространяться”.
Не угадаешь, сколько б времени ушло на эту маету, кабы не явилась Дарья – бабища пучеглазая. Лопатин ей полупоклон: “Здрасьте, здрасьте. Чем обязан?”
Дарья Севастьяновна фамилию носила в масть революции – Пугачева. Имела брата Ваню, моряка-революционера… В гражданскую на Волге иль на Каме ходила канонерка “Ваня-Коммунист”, а этот Ваня служил в Гвардейском флотском экипаже. Еще до Октября его избрали членом Исполнительного комитета Петроградского совета. Член приводил марух. А Дарью выпроваживал на вахту – она служила в Доме литераторов и сторожихой, и уборщицей; от службы получила даровое проживание – за садом Литфонд сдавал внаем квартирочки-каморочки, а Дарье Пугачевой, стало быть, бесплатно.
До Октября она была почтительна, блюла порядок в его комнате, то-се, что называется вниманием. А вскоре после Октября ушла к соседям, идейным анархистам, и при Окурке состояла персональною стряпухой. Идейный анархизм не кормил, а безыдейный очень даже. Место сытное. Да вот, смотри, пожаловала в Дом литераторов. Что так? Глаза свои лягушачьи вылупила: “Никакого вопче покою. И правилов тоже”. Лопатин развел руками: “Вот тебе и фунт! Мы с вами, Дарья Севастьяновна, пожалуемся князь Петру”, – так в письмах и при встречах величал Кропоткина. Дарья отвечала осторожно: “Какие вы надсмешники, Герман Александрович”. И прыснула в ладошку. Не всегда понимала его шуточки, но никогда не обижалась.
А пришла гражданка Пугачева, можно сказать, по зову сердца. Вроде бы законфузилась, что оставила без внимания “деда”, страдавшего за народ. Туда, как это, ну, к хозяину-то, она, знамо, вернется, когда здесь-то, у Германа Александрыча, порядок наведет. Небось, мышей-то развелось, а? Ну, ничего, на мышь у нас мышьяк, но пусть уж Герман Александрыч не суется под руку, пусть уходит. Лопатин снова ей отдал поклон. Воскликнул: “Карету мне, карету”, – и Дарья едва ль не умиленно повторила: “Какой же вы надсмешник”.
К Каннегисерам он добирался больше часа.
Дочь Каннегисеров не помню. Чету – припоминаю. А сына Лёню вижу как сейчас, нет, не в доме на Саперном, а на кронштадтском катере. Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, и это значит, что ветер дул с Востока, и все это так скоро и так ужасно.
Каннегисер-старший был видным инженером, его видали, и не раз, в европах. Он состоял в разных правлениях, советах, дышал энергией, повсюду поспевал. И повторял: в России дела непочатый край. В младые годы увлекался Михайловским, а в зрелые лета – прозападными векторами графа Витте.
Его жена, Роза Львовна, гинеколог (?) – за ненадобностью не уточнял, не занималась частной практикой, нечастной – занималась от времени до времени.
Леонид, единственный сын Каннегисеров, студент Политехнического, семит внешне совершенно нетипический, писал стихи, дружил с Есениным, на Рязанщину с ним ездил, порывался действовать практически-демократически, чтоб не кипеть в пустоте. В октябрьский надолго знаменитый день Лёня слушал Ленина в актовом зале Смольного, чувствуя свое “я” в огромном “мы”. В клекоте “р”, в крупных каплях пота, выступавшего на куполе мощного лысого черепа, в той страсти, с какой Ленин произнес долгожданное “совершилась”, слышался Лёне вселенский гром Свободы, и он, потрясенный, вместе со всеми пел “Интернационал”, жал и тряс чьи-то руки, с кем-то обнимался и не заметил, как потерял свою студенческую фуражку. Мог бы и голову потерять в головокружении, да Лопатин образумил. Для Лёни, не только для Лёни, не утратил он обаяния не какого-то “деда”, нет, Ильи Муромца русской революции.
Дом Каннегисеров не был похож на салон старенькой Клейнмихель, где сановные люди изрядного возраста доигрывали последние партии в бридж, то есть занимались совершенно беспартийным делом. Не был дом Каннегисеров ни центром, ни эпицентром коммерческих пасьянсов русского и еврейского капитала, дела дьявольски опасного в эпоху пролетарских революций. Могу засвидетельствовать, что в доме Каннегисеров, в отличие от дома графа В., не устраивались музыкальные вечера. То была политическая гостиная, возникшая раннею весною и затухавшая после Октябрьской катастрофы. Посещали эту гостиную и монархисты, и левые эсеры. Приходил и Лопатин. Его и монархисты признавали почтенным; но, заметим вскользь, не достопочтенным. Обращаясь и к хозяину с хозяйкой, и к собравшимся, и к самому себе, он, случалось, повторял не без горечи: “Эх, какие мы каннегисеры, каннегисеры…”
В тот августовский вечер, теплый, тихий, и гостей-то почему-то немного набежало, и Герман Александрович что-то сильнее обыкновенного приустал с дороги. А главное, ощущал какое-то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от “поводыря”, как называл он Лёню.
Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней “словесности”. Прощаясь, задерживая Лёнину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: “А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов – Потемкину: «Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали»”.
Лёня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.
Проверил “Кольт” и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм, а может, это у пулемета “Кольт”, образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А вроде бы и угадал – глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и “Графа Монте-Кристо”, и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.
А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит – чибис вопрошает: “Чьи вы?.. Чьи вы?..” – и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: “Чьи вы, чьи вы…”. А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: “Ой, вижу, Лёнька, ой, по душе тебе все девки наши”… Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне – проселком.
Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя-пресиняя. Шагает среднерусский поэт-прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.