Меня пришиб он не дубиной – рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино-рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость “о”, язык саднило “я” – “явреи”. От времени до времени презрительно серчал: “Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?” И продолжал, пристукивая палкой: “Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда”. Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? – прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи… Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.
Вечная ли память каторжанке-эсерке, это еще бабушка надвое сказала. Может, и какому-то безвестному русскому надо петь вечную память. В прокуратуре-то собирались доследовать, как прокуроры изъясняются, “по факту расстрела эсерки Каплан”. Ну, а “по факту Каннегисера” никакой старший советник юстиции не нужен.
Поэт, студент и без пяти минут убийца, он вышел рано из дому и оседлал велосипед. Саперный – по Надеждинской, по Невскому к Дворцовой. А можно и по Знаменской, свернув направо, мчать по Невскому – туда, туда, к Александрийскому столпу.
Урицкий тоже вышел из дому. Велосипеда у него не было. Он сел в автомобиль “Бебе-Пежо”, последний предвоенный выпуск. Приятно романисту, черт дери, явить и спецосведомленность, как будто он служил в Компании петроградских шоферов (тогда – два “ф”) и занят был извозом. Нет, лучше так: служил он в заведеньи Рамма – на Гороховой, то есть там, куда погожим августовским утром спешил “Бебе-Пежо”, последний предвоенный выпуск. Автомобильчик шустрый, небольшой. Открытый. Урицкому ль таиться от народа? Он комиссар народный по внутренним делам, а также председатель Чрезвычайки – Гороховая, 2.
Совсем недавно в этом доме царило благочиние, которым плавно дирижировал Градоначальник. Он генерал-майор, он князь. Да-да, тот самый, Александр Николаич Оболенский. Делами ж управлял, конечно, Голованов. Э, не тот, не тот, а Вячеслав Иваныч, а тот по-прежнему со мной сосуществует в Переделкине… Так вот, здесь, на Гороховой, занятия происходили. Гоните в шею тех сочинителей, мякину сыплют: “Чиновники работали…” Невежды! Работают работники великой армии труда. Чиновник служит. Иль занимается. Отсюда раздраженное: “Вам говорят, я занят!” Занятия производились в делопроизводствах. Их было множество: личного состава (по-вашему – отдел кадров), счетное, справочное, административное, паспортное и т. д. и т. д. Штат значительный. Что ж вы хотите? Столица. Град Петра. Ну, значит, и Градоначальство в соответствии.
Теперь представьте: на Гороховую, 2, зовут вчерашнего смотрителя. Смотри-ка, Василий Федорыч. И он ударился в бега, смотритель здания, фамилья Черепков. А, собственно, чего ж тут страшного, в ЧеКе? Тов. Ленин обещал соратнику, то есть племяннику Лопатина: нет, нет, товарищ, не будет робеспьеровщины, не будет, батенька, и быть не может. Ну, что ж, что арестованные спят на койках в очередь; ну, что ж, что хлёбово хлебают из деревянной миски на пятерых; ну, что ж, что сводчатые комнаты на верхнем этаже едва с ума не сводят: допросы денно-нощно. Везут, везут и на грузовиках, и на трамвае. Да-с, батенька, и на трамвае – с Васильевского острова, там жил писатель, он Сологуб, он Федор, писал о мелких бесах, вот у него фатерочку тю-тю и учредили филиал арестных отделений.
Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, – не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.
Какой-то ерник-острослов сказал чекистское бон мон. Уж не Исаак ли Бабель? Исаак еще не написал про Беню, но говорю вам наперед: мсье Крик в ЧеКа бы не пошел служить. А Бабель… Пусть переводчиком (с какого языка и на какой?), но в штате состоял. Ходил в солдатском, хавал по талонам. Ан все же доброхотно на расстрелы не глазел, как несколько поздней Сергей Есенин.
А Комната… Не приезжающих она ждала, а содержала отъезжающих. И в никуда, и навсегда. Здесь ждали очереди, но очередность здесь не соблюдалась. Приходил конвой да и спроваживал в распоряжение расстрельщиков, они же – исполнители. Их вскоре будет тьма, покамест правят матрос-балтиец и гвардейский офицер.
Такая, господа, оказия – гвардейский. Сей мрачный черноусый демон роль играл нисколько не халатно, нет, вдохновенно, карающе витая над грешною землей. Он не терпел амикошонства напарника-матроса и не заискивал перед штафирками во френчах. А комиссара презирал: жид не жилец. Он что имел в виду? А то, что все в ЧеКе решили просить ЦеКа прислать более стойкого, более решительного, способного тверже, неуклоннее проводить беспощадное истребление антисоветчиков и контры.
Такая, стало быть, оказия. Слаб на поверку оказался тов. Урицкий. Не очень беспощадным. Зато он оказался весьма самокритичным. Все признал. Недолго занимался на Гороховой и покатил в “Бебе-Пежо”, в комиссариат свой на Дворцовой, чуть не впервые замечая тяжелую густую зелень парка, а за деревьями фасад Адмиралтейства. Поблекли мальчики кровавые в глазах, а там, на Невском, трамвай затормозил. И он уже не пред. ЧеКа. И облака идут к Александрийскому столпу.
Но вдруг пронзило воздух стоустым “ц” – “УриЦкий…” Все, кто толпился у подъезда, знали, что человек, который вдруг закосолапил, г-н УриЦкий, “меч пролетариата”, а проще и точней – убийЦа; это сдвоенное “ц” цепляло слух, царапало, коробило, хотя, сказать вам правду, никто не смел вслух клеймить его не то чтобы убийцей, но даже и жидом. Ведь публика-то чает движенья за кордон и алчет заграничных паспортов. Ему решать. Он входит в сумрак, над головою своды, и от судеб защиты нет.
И в тот же миг, как “Кольт” сработал, решилась и его судьба. Он перестал быть Kannegiesser – пустомелей. Но быть не перестал, хоть счет пошел на дни, пойдет и на часы. Да соль-то в том, что включены они судьбою в то, чему не дано примелькаться.
Урицкого убийцу, голову сломя, отправили в Кронштадт. Что так? Иль в Питере полным-полна коробочка? Иль заговорщики способны отворять темницы? Какой-то всеохватный заговор! Чуть не в одночасье взметнулись две оружные руки: одна на Ленина, другая на Урицкого. Заговор! Вопрос: зачем же Каннегисера держать в Кронштадте? Допросы учинять в Гороховой, возить обратно. Командировали бы чекиста-следователя в крепчайшую из крепостей. Нет, возили, отвозили.
Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат.
Дымилось, ну, значит, ветер дул неровный. И на закат рвалось, а это значит, ветер дул с востока. Сбивал, заваливал султан с трубы. Был катер ходкий и остойчивый, с отличной паровой машиной. Она нисколько не мешала постановке парусов на бригантине, а это значит, что Лёня Каннегисер пристегнул брабантские манжеты и, широко и твердо расставив ноги, глядит не наглядится на залив. Кронштадтцы, орлы и соколы от Революции, на него не очень злобились. Пусть малый, он не трус, подышит вольным воздухом, недолго уж ему дышать, навечно угадает в яму, она чернее ямы угольной, что при котлах, в котельной.
Однажды, впрочем, обозлились. Сказал: “Пойдем ко дну, и я, единственный из вас, развеселился бы”. Ему сказали раздраженно, суеверно: “Ты, гад, не фигуряй и море не дразни”. Ответил: “Не море, нет, а ваших, тех, с Гороховой. Тонуть-то веселей, чем дожидаться, когда тебя пристрелят, как шелудивую собаку”. “А может, образуется?..” Но Лёня не расслышал – с ним рядом оказался Бьюфорт, адмирал.
Морей пенитель, водитель бригантины тонул когда-то, в каком-то давнем веке; его спасли и откачали; едва в себя пришел – кусая губы, стал писать и дважды или трижды плющил гусиное перо. Писал о том, как уходил из жизни, опускаясь в бездну.
Мальчика, который был на елке у Христа, зацеловали ангелочки, – Достоевский предвосхитил клинические случаи парения в туннеле, где смертного встречает ласка странноприимцев. А Бьюфорту вся жизнь минувшая предстала в стремительном движеньи, предстала необыкновенно ясно: и общим очерком, и логикой, и алогичностью поступков, разнообразьем чувств, причин и следствий. Все это зафиксировано точно, лапидарно, как в лоции.
И записал, и напечатал. Каннегисер в ранней юности прочел. Да и забыл. Теперь вот вспомнил, когда восточный ветер, меняя свой характер, стал шквалистым. Военный катер валяло с борта на борт, он рыскал, винт, обнажаясь, вращался вхолостую, сотрясался корпус. Каннегисера убрали с палубы и заперли в каюте, наверное, для того, чтобы он не убежал посредством смыва за борт.
Пойдешь ко дну, увидишь прожитое… Тут Лёня Каннегисер, кажется, смутился. Вам нужно знать, что Бьюфорту все-все предстало не в хронологической последовательности, как у биографа, без вывертов и не разобщенно, не разрозненно, как у биографа, известного своей сноровкой. А так, как будто бы киномеханик крутил наоборот – с конца к началу. И если так, по Бьюфорту… Концом был ужас, позорный ужас: сработал “Кольт”, и Лёнино лицо, казалось, взмокло кровью, ударившей из шеи иль затылка наповал сраженного Урицкого. И тот же ужас, позорный ужас, напружил мускулы, свел ноги, когда он что есть мочи крутил педали на Миллионной, за ним гнались в автомобиле легком, вертком “Бебе-Пежо”, и фырканье мотора, наддавая страху, сбросило с седла велосипеда. Он побежал, не зная сам, куда бежит. За Зимнею канавкой какой-то двор, какой-то черный ход, какая-то квартира. Пронесся, словно шаровая молния, по анфиладе комнат, услышал женский крик, и этот крик в нем отозвался внезапнейшим спокойствием. Тяжелой, ровной, ему не свойственной походкой он с лестницы спустился, теперь уже парадной, увидел во дворе бегущих встречь солдат. Пошел к ним и, не виляя, сдался, тотчас заполучив удар в лицо, пинки и подзатыльники… Нет, не убийство его смущало, а это помраченье ужасом, а вместе и презренье к самому себе – дневник остался дома, на Саперном, и в дневнике – из Тютчева: “О, дивная душа моя