… О, как ты бьешься на пороге бытия!..” Душа не дивная, а заячья.
Тем временем немного распогодилось. Машине помогал восточный ветер. Он налегал в корму, и это называлось – идем мы фордевиндом. За Каннегисером пришли и повели на палубу.
Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
Раз крепость подсинила синька, ну, значит, солнце огрузало в завалах туч, по краюшку багряных. Рулевой в зюйдвестке держал на вест. На весте, в Кронштадте, где Якорная площадь, там Морской собор, и видит рулевой, там медный куполище вминается, как в мякоть, в свинцовость неба, напоминая якорь купольный, сегментовидный. Прибавлю с грустью: такие были хороши для мягких грунтов; теперь, сдается, их уж нет… А дальше, дальше, дальше к весту – песчаная коса. Помните, ребята: “Чайка ходит по песку, моряку сулит тоску”. На косе, у кромки вод, в такой, как нынче, вечер, красиво-четко обозначен Толбухинский маяк; “огонь великой и высокой”, – говаривал царь Петр. На Саперном, в доме Лёни, – старинная гравюра “Маяк Толбухин, светоч моря, путь кораблям указующий”. Но Лёни с нами не было, когда на шлюпке, на шестивесельном яле, мы ткнулись в береговую россыпь валунов.
Рыбачьи сети пахли корюшкой. А вперебив припахивало керосином. Мы привезли маячному смотрителю спирт, спички и табак. А Тихонов, Сельвинский, Пастернак остались в ДОСе. Мы жили в Доме офицерского состава, читали, чередуясь, указанных поэтов. Они, сказать вам правду, не больно занимали белесого смотрителя, дубленного морозами, ветрами, зноем. С него довольно было нашего гостинца. Он разрешил подняться на верх маячной башни.
Впотьмах сливалось огромное пространство. Был полный штиль. Великой и высокой стояла тишина, в нее ослопною свечой был вставлен светоч моря. Потом послышался престранный звук: шлеп-шлеп-шлеп… То были птицы. Их обольщал Огонь. Они летели, мчались к Маяку. И насмерть расшибались о толстое фонарное стекло. Но Лёня Каннегисер этого не видел. Он, повторяю, не был с нами; его уж без возврата отправили в ЧеКа. Гвардейский офицер, давно присяге изменивший, морфинист, с какой-то опустевшей физиономией, белее молочая, уж изготовился к ночной “мокрухе”. А Лёня ждал в комнате “для приезжающих”. Она же комната “для отъезжающих” и в никуда, и навсегда, как нынче Каннегисер, имевший от роду чуть-чуть за двадцать.
Не комната – палата. Белая палата, крашеная дверь. И не отъезда, нет, отплытья ждал старик Лопатин, ему чуть-чуть за семьдесят. Он худ и желт, и борода уж космами. Он умирает от рака пищевода. Но это, так сказать, вторично. Он умирает от невозможности продолжить жизнь как благо, тебе дарованное. Не может повторить себе, что говорил другим: “Никогда не говори – все кончено!”
Он ждал отплытия к Скале. От берега высокого, крутого, где Герман Александрыч на даче жил Амфитеатровых, от берега и до Скалы три кабельтова.
Ее изножие глодали морские волны, она отбрасывала тень длинную, казалось, песчаная коса с грядою валунов. На взгляд Лопатина, была Скала похожа на крепостную башню Шлиссельбурга. В скале был грот; в него, расколыхавшись, вкатывалось море – звенело, ухало, шипело. А башня шлюшинская, башня Государева, единственная из прочих, имела гулкие ворота. Там из-под сводов, из-под глыб старик Лопатин вышел на свободу. В ушах звенело, сердце ухало, среди камней плескалась, пришепетывая, мелкая волна… Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами.
Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните – ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая-то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.
Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.
Розу Львовну, мать Лёни Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лёниного бегства… Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: “Нет ничего”, – и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лёни, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: “Он умер храбро”, – и сунул на ходу вот это фото… Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон – знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас… Она ответила мгновенно: “Да, спасибо. Еду”.
На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение… Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Лёнину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов-большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато-рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Лёничка, он так любил старика, а тот “распространялся”, Лёничка натура пылкая, восприимчивая… Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи-то остались, хорошо-то хорошо, да пойди-ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили… Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, – Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там… Дарья почему-то не выговаривала: “анархисты”… Пусть и “анчихристы”, но люди-то ничего, незлые, знай, поют: “Чекист малахольный зароить мое тело…”. Иван-то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается… Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье… Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки в перчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и – вполголоса: “Он так вас ждет, входите, пожалуйста”.
Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что… Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик-скрипач С-ов – череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд вроде бы далекий, всему чуждый, – С-ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут-то, он усмехался, тут-то и жизнеутверждающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте… Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: “А я думал, не придете”, – сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда-то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик вроде бы жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он-то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого “войти, не войти”, искренне, недоуменно спросила: “Как это «не приду»? Почему?” “Много лишнего говорил. При Лёне и с Лёней. Виноват перед вами”. Роза Львовна взяла его руку и расплакалась.
В дверь постучали. Лопатин отнял руку. И Роза Львовна почувствовала, что их душевной совместимости больше нет, прекратилась. Он сказал как бы издалека: “Простите и прощайте”, – и взглядом устремился к двери, в проеме стоял его сын. Красивый мужчина, худощавый, похожий на Блока. И снова душа Розы Львовны преисполнилась злобой. Никогда, никогда, никогда ее сын не придет на могилу родителей, а этот, проживший чуть не вдвое больше Лёни, познавший супружескую любовь, радость отцовства, этот придет на кладбище вместе с детками.
Этот поздоровался и, пропустив Розу Львовну, склонился над отцом. Лопатин сказал: теперь отплываю, слышишь, уключины скрипят? Не целуй меня, Бруноша: пот смертный.
Не уключины скрипели – колодезный ворот. До смерти испугался пятилетний мальчуган на дне глубокого колодца. Давний, нездешний, детский ужас перетекал в ужас сиюминутный. И такая же беспомощность закладывала уши.
В Ташкент они тащились – Лопатин, жена его Зинаида Степановна, сын Бруно, по-домашнему Бруноша. В Ташкент тащились в ссылку. Марево, песчаные проплешины, жарища, коршуны. Колодцы редки, каждый отрада, в каждом Лопатин купал сына. Опускал в огромном, верблюда напоишь, ведре, слушал, улыбаясь, как он там начинает смеяться, это называлось “весь щекочихинный”, а едва переплеснет под днищем вода, тут уж крепче держи веревку, пусть он там, Бруноша, полными пригоршнями окатывает сам себя, пусть визжит на радостях, потом закричит что есть сил: “Па-а-ап!!!” – стало быть, осторожно-напряженно выбирай, выбирай, выбирай канат… И однажды почувствовал: веревка-то легкая, легкая она, веревка-то… Будто паралич хватил, ни рукой шевельнуть, ни ногой шевельнуть… И так же мгновенно, как обессилел, так же мгновенно и решился: обвязался веревкой и – головой вниз, туда, во влажную сутемень; нашарил мальчика, выхватил из воды: жив!!! живой!!! Когда уж кое-как выбрались, перевалились через каменный колодезный сруб, Лопатин своего Бруношу не бросился тискать – ласкать-целовать, напротив, чтобы страх выбить, не дать опомниться и страх-то выбить, так и напустился, так и напустился. Разиня! Экой ты, брат, разиня! Пояс не затянул как следует! Ну, кто же так делает, а? Право, фетюк… А Бруно топырил, топырил, топырил губы да и пустил врастяжку: да-а-а, а ты меня не пожал-е-е-л… Как не “пожалел”, пожалел, конечно, только виду не подал, чтоб ты на всю жизнь трусом не сделался. А то, знаешь вот, у собак-то водобоязнь, у тиранов – словобоязнь… Все дальше, все дальше отплывал Герман Александрович, уключины перестали скрипеть, на Скале был Герман Александрович, на Скале, похожей на шлиссельбуржскую Государеву башню, глаза ему закрыл тот, кто и должен, – сын, Бруно Германович.