Неистовым терпением Амусин проник и вник и в бытие, и в быт общины, к которой, вспомните, принадлежал пастух Иосиф, сын Давидов. Но соискатель докторской не уместился мыслью в диссертации. Обретшим он не стал; он оставался ищущим. Мы были вместе. В разной степени, но вместе, то есть те, кто собирался под абажуром в двенадцатой кв. на ул. Орбели. От диссертации ушли, пришли на путь диверсии. Идеологической, конечно. Отказ от частной собственности в пользу коллектива, “Устав”, и общая казна, и общепит в Кумране. Учитель-Вождь и проч. В селении Кумран ваш автор скалил зубы. Какая легкость в мыслях. А между тем… Лежала мина замедленного действия: молчала две тысячи лет. И вот, извольте радоваться, она взрывается, черт ее возьми. Кто дал нам первый опыт строительства социализма в отдельно взятом городишке? Евреи! О, ужас! О, позор! Святых всех вон! Спокойней, ребятишки. Теперь уж им не отвертеться: они всех русских мужиков в колхоз загнали? Гм! Во-первых, милые мои, в Кумране правил принцип добровольности, как нынче в кибуцах Израиля. А во-вторых, жиды, конечно, энергично-прагматичны, да вот, скажите, достало б их на то, чтоб совершился всероссийский великий перелом костей с проломом черепных коробок? Ой, нет, ребятушки. И не было б утраты генофонда, когда бы не остервененье бедняков на кулаков. Оно ведь давнего происхожденья. Еще Бакунин утверждал, что наш мужик жаждет не только помещичьей земли, но и кулацкого добра. Да-да, он так и говорил: кулак, кулацкого. Но слышу ритурнель: а все ж жиды, жиды, жиды. Иосиф же Давидыч, на то историк, повторял задумчиво: “Узлы ты не развяжешь, не зная, как их завязали”.
Евреи, повторяю, чтили красоты святости. Отсюда, утверждал Амусин, происхожденье идеала социалистического. А греки чтили святость красоты. Отсюда, продолжал Амусин, выпадая из марксизма, происхождение либерализма.
Ох, вот о чем бы толковать в охотку – о прелестях либерализма, но у Амусина об этом ни гу-гу, другая сторона духовных обитаний. Отсчетом принят был еврейский пункт и пунктик. Последний заключался в понятиях о справедливости, о вере в рай земной. А рай и есть власть справедливости. Какая жажда напряженная, непреходящая. Какое ожидание, какая убежденность – наступят сроки разрушения до основания, восторжествуют слабые над сильными. Свет Сиона разольется над сушей и над морем.
Замечу на полях, замечу в скобках: они себя-то объявили избранным народом. К рукам прибрали особый жребий. Одна отрада – лучшие умы России не согласились с этим; указанное бремя взвалили на страну родную, и в этом назначение антисемитизма.
Но отчего такая важная, краеугольная, такая кардинальная замета на полях и в скобках? Откроем позже, это раз. А два вам вот: предмет всемирного господства в сознаньи собеседников соотносился с национал-социализмом, а в этих-то домашних неспешных рассуждениях, в спокойных спорах присутствовал социализм.
Кумранская община расточилась в год всееврейского восстанья против римлян. Да, так. Но таинство и тайна в том, что века, века, века спустя и в то же время, когда заблудшая овца всем указала на пещеры, где сохранились манускрипты, в те годы и возникли кибуцы. И это вам не птица Феникс, хоть роль ее и многозначна, но она не занята колхозной проблематикой. И это вам не миражи в пустыне Иудейской. Нет, кибуцы – реальность. Но тут-то, извините, загогулина. Ее дотошно рассмотрел, еще дотошнее изобразил… Э, нет, не великан утопии социалистической и не пигмей реального соцреализма. Не Маркс, не Энгельс, не Бернштейн, не Каутский. И, уж конечно, не Ульянов по кличке Ленин. Ага! Писатель русский Достоевский.
Я с ним согласен. Не в том, что бес и есть социалист, а в том, что бесовщина, как палочки в кишечнике, кишит в натуре человека. Пренеприятное известие на сей счет я получил, бесцельно подойдя к окну амусинской квартиры и отодвинув тюлевую занавеску.
Луна взошла в своей последней четверти. Несильно голубели крыши. Была глубокая осенняя пора, притом чрезвычайно редкая, и без дождей, и без ветров. Однако пейзаж вполне приличный вдруг отозвался в душе моей сумбуром скверных элементов. Точь-в-точь как у коллежского асессора, жившего, как и Амусин, на этой стороне, на Выборгской.
Безымянный и безликий, вот разве тик, искусанные губы. Чин малый, в отставке. Но! Он развязал извечный узел. Не сорок тысяч теоретиков, не столько же энтузиастов-практиков, не партия российских меченосцев, нет, житель плоской питерской окраины. У, скверно пахло, как и от служанки, бабы глупой, злой. Но правда – отнюдь не скляночка с одеколоном. Правды доброй нет. Вопрос: что именно надиктовал коллежский асессор, насельник Выборгской? Что главное пробрызгивает вместе со слюной? Перечитайте-ка его “Записки из подполья”. И призадумайтесь над штифтиком. Я, отходя в сторонку, скажу вам пошепту: еще в кумранских манускриптах можно обнаружить штифтик, клавишу иль винтик. То есть фактор человеческий. А он не что иное, как собака, зарытая в социализм.
Казалось, все до запятой, до точки распределил социализм утопический, засим расчислил социализм научный. И человека-единицу определили каплей класса. И этот фактор, который фортепьянный клавиш, который штифтик или винтик, должен был понять: все обустроено благоразумно, справедливо, вмещается в таблицу элементов, в систему иль конструкцию. Положим, фактор сознавал. Но ощущал, что упразднилось свободное хотение, его поступки, пусть и капризы, пусть и глупость, но его. Мне скажут: хотенье безрассудно. Э, нет, рассудок меньше, он слабей хотенья. Оно ведь проявленье всей жизни, включая и рассудочную мысль, и “все почесывания”. Они и отрицают скучнейшее ярмо социализма. Тоска зеленая ваш скучный рай.
Как хорошо, приятно сознавать, что ты есть фактор. Лови, брат, этот миг, а вместе и такси. Как хороша, приятна влажность осени и эта чистая луна в последней четверти.
Отвез Елену Бруновну в Лесное, на Новосильцевскую улицу. Опасливо и напряженно наведался во внутренний карман и убедился, что есть еще ресурсы для возвращения к себе на этом же такси.
Убежище, прибежище ваш дом, коль вам никто не скажет: “А ну, дыхни…” Хоть ласкова усмешка, а все равно обидно. Ты не гуляка праздный, свои “наркомовские” ты заслужил в годину войн без пролетарской революции. “А ну, дыхни” никто мне не сказал. Я кресло претворил в диван. Когда-то дед говаривал: жизнь – это сон, а лучшее в сей жизни опять же сон. Я улыбнулся: дед, засыпая, читал журнал или газету; приговаривал: “А Стасик твой Рассадин, он пишет складно, да больно уж умно…”, – и засыпал.
А мне-то не спалось, хоть веки тяжелели. Роились и раздумия-сужденья у Амусина, и рассуждения-надрывы в углу коллежского асессора. Все там, на Выборгской… Наискосок в моем углу бежали отсветы автомобильных фар. Они бежали бесшумно в тишине; светло впотьмах, и пропадали, и возникали вновь. Склоняя к умозаключению, что Иудейская пустыня, где дьявол искушал Христа, сон золотой навеяла всем человекам. Тот, что веет днесь и присно. А дед был прав: жизнь – это сон; и лучшее в сей жизни сон.
Покамест не приснится реальнейший из всех социализмов.
Не сон, а явь – он вторгся в дом Лопатиной.
В тот флигелек на Новосильцевской, где жили некогда родители, сестры, свояк, их мальчик. Квартирка тесная, как обувь китаянки. А мебель сборная, фабрично-рыночной работы. Изделия, такие похожие друг на друга. Но столы для письменных занятий – на своих владельцев. Столешница имела два темных круга – от чайника и сковороды, как у студентов в общежитиях. Столешница держала развал типографический, специальный: Елена Бруновна не просто так, а кандидат наук, географических. А на краю, как над обрывом, пепельница – экзотическая раковина внушительных размеров – полна окурков, тогда еще минздрав курильщиков нисколько не пугал. Она и клюкнуть по махонькой любила без всяких там гастрономических затей, хоть и хвалилась, стряпая из овощей похлебку и рекламируя ее “французским супом”.
Ей иногда было желательно – не в лоб, а как бы по касательной, храня при том демократическую полуулыбочку, напомнить о своем дворянстве. Мы иногда над ней тихонечко трунили, она рукой махала: “Идите вы…”
Но, помню, разозлилась. Забыл зачем, какая тут была докука, мы с нею посетили Ш-ва. Кавалергард или гусар, потом уж перманентный зек, засим на воле кумир старушек голубых кровей, он собирал старинные портреты. При имени Лопатина Ш-ов с ухмылочкой бычка, еще не угодившего в томат, цедил: “Ах да, революсьенер… Этот шлиссельбургский каторжник…” А Бруновна вдруг вспыхнула: “Сын генерала статского, брат двух военных генералов”, – произнесла она с такой экспрессией, что Ш-ов заткнулся и, кажется, пришаркнул ножкой… Иль вот еще, в совсем иной тональности. То было осенью, стояли фрицы близ Ленинграда, она своим друзьям-евреям предложила: переселяйтесь-ка во флигелек, здесь безопасней, я все ж дворянка и дочь врага народа. Еще замета о Елене Бруновне. Ей рассказал Амусин, в чем обвиняли Бруно Германовича: кулацкий заговор, террор против вождей. И развел руками: конечно, вздор, ничего этого не было. Глаза ее блеснули хищно: “И очень жаль!”
К такой вот и вторгся реальнейший из всех социалистов и обдал ледяной водой – загс Выборского района удостоверил: Б.Г. Лопатин был расстрелян. Ну, что ж, полвека минуло, да, черт вас задери, все эти годы все ж надежда искрилась. Елена Бруновна давно, конечно, поняла, что нет отца в живых, а всё же… все жё… И вот уж точка. Прощай, поезда не приходят оттуда. Прощай, самолеты туда не летают.
Туда ходили электрички. Елена Бруновна набрала номер телефона, и ныне мною не забытый: 44-22-89.
Амусина ответила: “Иосиф впал в ничтожность”, – и рассмеялась. Он страдал радикулитами, о приступах болезни сообщал друзьям: “Опять я впал в ничтожность, как Ассирия в учебниках для гимназистов”. Лопатина не стала объяснять, что с нею приключилось. Мол, завтра навещу, а нынче некогда.
Собралась быстро. И быстро-быстро напудрила орлиный нос. Верный признак желания держать себя в руках. Струной натянутой, но не дрожащей. И вдруг, беспомощно поникнув, опустилась на тахту. Позвала: “Мама… Нина…” И, машинально дотянувшись до стены, сняла часы. Нет, не настенные – карманные. Тяжелые, сизо-стальные, с цепочкой длинной. То были шлиссельбургские часы, не расставался с ними Герман Александрович, предсмертно подарил Бруноше. Давно уже часы стояли. Но Бруновне казалось, сейчас пойдут, пойдут, сейчас услышит, но не часы, а Ниночка пришла донельзя изможденная, в тулупчике, в ушанке, в валенках. И это вовсе не в Лесном, не на Новосильцевской, а там, на ладожском прибрежье, в эвакопункте Жихарево, загаженном поносами, в толпе дистрофиков полубезумных, бессловесных и дрожащих, как доходяги в наших и нацистских лагерях, а эти все блокадой окольцованы, как кандалами. Ниночка сказал