а: “Мама умерла”, – они вдвоем что было сил рванулись к маме. Она лежала на полу, миску с супом мамы вылизывал мальчонка золотушный, и Леля, взъярившись, готовая убить мальчонку, закричала, затопала ногами. И вдруг поникла, как сейчас, заплакала. В какой же миг не стало мамы? В какой же миг не стало Нины? В какой из мигов? В висках стучало, но ведь она пришла, пришла, как будто довоенная, в спортивных тапочках и на груди значочек ГТО – “Готов к труду и обороне”. И не одна, а с мамой. Ну, хорошо, сказала Елена Бруновна, как хорошо, что вы со мной, идемте вместе к папе. Екатерина же Ивановна ужасно белым пальцем указала на дедовы часы: “Пусть будут с нами. Возьми их, Лелечка”. Втроем, втроем, втроем – на Левашову пустошь, одной невмоготу, одной нельзя, втроем, и в сумочке часы из Шлиссельбурга.
Еще когда расстреливали Леню Каннегисера, начальник, сменивший мягкотелого Урицкого, приказал, чтоб меры были приняты. Какие? А такие, чтобы “трупы не попадали в нежелательные руки”.
В тридцатых трупов стало невпроворот, а рук желательных нашлось с лихвой. Тогда и эту пустошь близ станции Левашово, которая от града Ленина близехонько, отдали органам НКВД. И органы сработали исправно. Не пустошь – спецобъект был обустроен, и спецмашины из Большого дома чередою повезли спецгрузы. Их принимали спецмогильники. Частица малая – “спец”, а как ласкает слух. Всему и вся придаст значение, и осмотрительность, и исполнительность. И до чего ж охота простому, а также непростому человеку иметь “спецназначение”.
И хляби хлюпали, в распыл пуская казненных на Литейном, в Большом доме. Ни камень, ни крест не скажут, где эта пустошь приняла и гениального энциклопедиста отца Флоренского, Корнилова-поэта, физика Бронштейна, и младшего сподвижника Лопатина – старика-социалиста Сухомлинова, почти уже восьмидесяти от роду. С короткою раскачкою бросали в ров и новгородских мужиков, путиловских рабочих, бросали и глухонемых, признавшихся в германском шпионаже. На переломе века историческую парадигму замкнул тов. Абакумов, коммунист, убивший ленинградских коммунистов. Был сей Сергеич министром Безопасности, мужик здоровый, грубо-холеный, тяжелый, статный. Послушай, друг мой Женя-подполковник, жалеть ли нам его? Иль вам его жалеть, Ольховский? – капитан из Войска Польского, казненный в мою лефортовскую бытность там, в Анненгофской роще? Володя Иванов, артиллерист, склонит ли голову пред памятью тов. Абакумова? Или слезиночку уронит связист, веселый Валька Яковлев?.. Да-а, этот генерал отправил маршем в никуда побатальонно офицеров фронтовых. Начальник Смерша и министр? Вот нате выкусите, ни грана государственной печали! Палач-гебист пустил две пули в палача-гебиста и произвел контрольный выстрел. Ужель Господь в своем безмерном милосердии разделит мнение теперешней прокуратуры: он, Абакумов, всего лишь навсего превысил власть. Разделит, нет ли, а я скажу и повторю: лежи врастяжку, курва, и языком вылизывай промежность Старухи Смерти. Сказав, прибавлю – такая сволочь не достойна Левашовской пустоши.
Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Прощайте, самолеты туда не летают. Прощайте, поезда не приходят оттуда.
Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке – кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах – кикать, кикать, кикать.
Положим, кто-то скажет: а-а, “кычет”, да это ж Ярославны глас в Путивле. Положим, кто-нибудь подскажет, что кикать значит горевать и плакать; что киканье есть птичий поднебесный крик. И что же, все понятно? Нет. Тут не Путивль на уме – Угловка иль Боровичи; не князя Игоря жена, а мама, папина жена. А Власьевна припахивает чернобыльником: то ль от зубов, которых нет, то ль от простуды, которая приходит часто, она настой полынный пьет по два стакана трижды на день. Стояла посреди двора с ведром и, провожая взглядом журавлиный клин, вздыхала: “Ишь, кичат бедные…” Нищему мальчонке горбушку подает, а мальчик просит у нее яйцо, чтоб “помянуть родителев”, опять вздыхает бобылиха: “Ой, дитятко, куда как худо курицы кладутце…” Зачем старуха лжет? Не стыдно ль? На стол сестричкам, Леле, Нине, приносят по утрам. И молоко топленое, истомное приносят… Как счастлив тот, кто смог оставить Петроград; замерзнет там водопровод, там на воротах пишут: “Уборная не действует”, в какой-то список пишут папу как буржуя, в какой-то список зачисляют маму, имеющую швейную машину; мешочника, он приносил крупу, вдруг почему-то “шлепнули”, хоть он и взрослый. Теперь ты карауль другого и на морозе, и под дождем.
Тот счастлив, кто мог покинуть город. Лопатины имели целью Новгородчину – Боровичи, Петровское, в восьми верстах от незаметной станции Угловки, за речкой Талкой. Там, в Новгородчине, известен был дедушка Корсаков, мамин папа. Либеральный земец. А дедушка Лопатин умер, папа хоронил. Потом уж и уехали на Новгородчину.
В Боровичах ворота вас не упреждали – мол, во дворе уборной нет; говорили странно здесь: “Ступай на двор”. Ворота пугали наклеенной листовкой “Да здравствует террор” – и уточняли, чтоб не путали: мол, красный он. Происходило боренье классов, но девочки-то первоклассницы об этом знать не знали. Они здесь познавали, как говорила мама, мать-природу. И голосом растроганным, проникновенным повторяли: “Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор”.
Вскипала Мста у злых речных порогов, старшой на барках сам бодрился и других бодрил: “А ну-кась осерчай на них, ребяты!” В Серебряном бору все слабо серебрилось мхами. А в Долгом боре жил медведь с медведицей. Уж не боялись сергачей-цыган: водить ведмедей напоказ давно уж запретили. И это “напоказ” напоминало о слонах в зверинце на Слоновой.
В Угловку ездили на поезде, всего-то-навсего верст тридцать. Но интересней на двуколке, кучером Сергеич. Он в лаптях. Зато уж шляпа-череповка, череповецкого происхожденья. Завидев поле ржи, янтарные разливы, Сергеич, хмыкнув, пускался в критический разбор. Взять колос, колос прежде – во! – аж с первого колена соломины и доверху; а ноне колос – тьфу! – чуток с верхушки, вот тебе и всё… Приволье пахло рядами окоренных бревен, соломой, сеном, мочалом, колчеданом. А колчедан-то разве пахнет?
Забыла Бруновна. Припоминать и нужды нет. Все сейчас, сейчас, пока в ходу старинные, карманные, и кичат журавли над левашовской пустошью, а зяблики поют задорно, не бойся, мол, зимы. И бобылиха любит всех – и девочек-сестричек, такие славные близняшки, и папу с мамой, такая раскрасавица. Лучась морщинками, с поклоном просит папу: “Ты, батюшка, ухват-то прислони к печи”. И объясняет: счастливо вернешься. Переглянувшись с мамой, исполнил папа совет бобылихи. Он уезжал надолго. А журавли все кичили, а зяблики все рюмили, и это было здесь, где Левашова пустошь, и это было там, в Боровичах, в Петровском.
Провожали Бруно Германовича на станции Угловка, тихой и пустынной. Отсюда, с Угловки, он уезжал – вообразить невозможно! – в Лондон, служить юристом в советском акционерном обществе. Провожали всей семьей, и у всех глаза были на мокром месте.
В Москве он задержался на два дня. В инстанциях выправляли документы. Пока их исполняли на “Ундервуде”, подписывали и скрепляли круглыми печатями, Бруно Германович побывал на Мясницкой, в доме преподавателей живописи и ваяния.
Художник Горский жил один. С женой давно он разошелся. Странный художник – трезвенник. Бруно Германович отчима любил и жалел.
Еще бы час, другой – и разминулись бы. Константин Николаевич собирался в Петровское-Разумовское. Давно он задумал картину, сюжет подсказал Тихомиров – “Убийство Ивана Иванова”. Не получалась главная фигура, Сергей Нечаев. Не получалась, хоть брось все и поезжай подальше, в другую сторону – в Сергиев Посад, рисуй этюды, стаи галок на крестах. Но замысел, невыполненный замысел, возникший еще до революции, там, в Петровское-Разумовском, на даче, в стороне Соломенной сторожки, теперь особенно тревожил Горского как исторического живописца.
Приезд Бруноши обрадовал художника, он и слезу смахнул. Бруно Германович сразу уловил перемену в говоре Горского – московский, благоприобретенный: “вотчим”, “удивилися”, “раздевайтеся”. Да и в самом Константине Николаевиче, теперь уже жителе белокаменной с тридцатилетним стажем, чувствовалось нечто старомосковское, почему-то тронувшее Бруно Германовича. Он согласился посетить Петровское-Разумовское вместе с “вотчимом”.
Туда, на северную окраину, ходил паровичок. Пыхтя, влачил два-три вагончика. А впереди, на чубарой кобыле ехал мальчонка и трубил в рожок: мол, берегитесь, ротозеи! Но эдак было, да сплыло, теперь уж ни мальчонки, ни кобылы, ни рожка.
Петровское-Разумовское давно известно москвичам как Тимирязевка. Давно уж принял я, ваш автор, все тимирязевские впечатления. Одни в отраду, другие навевают жуть.
Из ранних школьных – Наталья Дмитриевна. Тот профиль, о котором говорят, – точеный. На блузке загадочная золотая брошка с иероглифами. Была Н.Д. не то чтобы строга, но раздражительна и вспыльчива. Чуть не по ней, и вскакивают на губах, как ярость благородная, точечки слюны. Наталья Дмитриевна учила нас ботанике и зоологии. Наукам, не враждебным мне. В отличие от геометрии. Ишь, геометрия-то вдохновенья требует, да где же взять.
Всем классом мы часто отправлялись в лесопарк. Наталья Дмитриевна была там снисходительна, и все зоологи-ботаники немедля учиняли “битву русских с кабардинцами”. А раз потехе время, то час ученью благотворен. Пруды и лес, пасека, оранжерея притягивали нас сильней учебников. Наталья Дмитриевна нам поручала сбор материалов для научных сообщений в классе. И каждый волен был избрать сюжет.