Совокупность всего сказанного упомянутыми людьми при двух встречах с ними (в Москве и С.-Петербурге) и вышеизложенного привела меня к убеждению, что эти лица замышляют покушение на жизнь Священной Особы Государя Императора.
И справка Департамента полиции:
Сын коллежского регистратора, дворянин, Матвей Васильевич Головинский, 23 лет, по окончании курса в Казанской классической гимназии поступил в Казанский университет. При переходе на 3 курс юридического факультета уволился из Университета и затем выдержал окончательный экзамен при Московском университете со степенью кандидата прав. В настоящее время проживает в С.-Петербурге по Пушкинской улице в доме № 2.
Таков дебют. Хорош? Крохобор поморщится: есть, дескать, “нестыковка”. Какая? А Головинский ваш шел позади двух незнакомцев, и дело было чуть ли не впотьмах, так нет, описывает внешность… Отвечаю: так это же предположительна-а-а… И объясняю. Был Головинский на траверзе гордумы. Там нынче жухнет, отходя в забвенье, музей тов. Ленина, но вопреки тому торгуют там газетой “Завтра”. Брошюрками торгуют и “Протоколами сионских мудрецов”. Толкутся и большевики, эсэсовские побратимы. Я ненароком очутился в этом месте поздним вечером. И пробирался, упрятывая голову под мышку. Однако страну я чуял. Немолодая тетка о чем-то горячо и быстро говорила дядьке ну совершенно неочевиднейшего вида. Он пригорюнился: “А все явреи!” И вдруг она, престранно дернувшись, поперла грудью: “Ка-акие там евреи?! Ка-акие, а? Сам знаешь, там евреев нет. А?!” Он пятился, чуть приседая, раскидывая руки, и повторял: “Дак я ж предположительна-а-а…”
Принюхаться, так эта вот “предположительна-а-а” весьма многозначительна. Она юлит, она юзит меж “да” и “нет”. Она и указание, она и осторожность. А главное – свобода выбора.
Что выбирал универсант, имевший званье кандидата права? Юрист и стрекулист, конечно, не всегда тождественны, однако в нашем случае они близки, едва ль не слитны.
Давненько предо мной не возникал директор Департамента полиции. Тот, дней Александровых (при третьем Александре). К нему, бывало, обращалась мадам Бюлье. Искательница приключений прибыльных. Шарлотта, Лотта, она вдруг втюрилась в Козла, как злые эмигранты прозвали молодого Бурцева… Так вот, директор Департамента полиции, тяжелой стати Дурново, который, кстати, волочился несколько угрюмо за женой испанского посла, проставил четко, деловито на заявлении Матвея Головинского: прислать его ко мне в четверг. Пометочка другой рукой нас извещает, что господин хороший Головинский был принят господином Дурново и что министр самолично прочел о незнакомцах, готовых на теракт.
Ох, струсил стрекулист. Вам надо б знать, что никого он не подслушал ни на московской Воскресенской площади, ни здесь, на Невском. Его вела таинственная страсть к мистификации. Да, струсил. Теперь, однако, словно б облегчился. Его приветил Дурново: ты, малый, врешь, но ты на правильном пути.
На правильном пути лишь тот, кто искренен, кто сам с собою честен. А направление в литературе Крестовскому не столь уж важно. Важны оттенки красок; не то, о чем, а то, как сделано. Он известный беллетрист, и вам, мой современник, он не безвестен, но не по книгам, слишком многословным, а по экрану, давали на ТВ и “Петербургские трущобы”.
Жил Всеволод Крестовский на Загородном проспекте. По четвергам он принимал гостей. Немногих. Незнаменитых, молодых. Бывал и Головинский.
Матвей Васильич выгод не высматривал. И не бежал в надежде ужина. Имел Матвей Васильич от матушки-помещицы основу сносного житья. Она свое имела в губернии Симбирской.
Матвей Васильич не стрекозил амурничать. В дому Крестовского не замечалось дочерей. Да и супруги, пожалуй, тоже. Вот так и в Оптиной, бывало, мельком, как галку, заметишь ты пугливую гречанку, жену философа Леонтьева, да и останешься в коротеньком недоуменье: виденье, что ли?
Вопрос: чего же Головинский ждал четвергов, чего от них он дожидался? Тут надо вам сказать, что он уж стрекулистом был в полном смысле слова. Не токмо что проныра, но и писака. Журнальный. Писака мелкий, а это значило тогда – мол, стрекулист, и баста. Кому из них не сладок, не приманчив дымок полубогемного житья? Не мне их осуждать.
Богема в переводе не что иное, как цыганщина. Ее ли не почуешь при виде семиструнной. “Улане, улане” – какая удаль в песне: отец и дед Крестовского служили в эскадронах, и он коней любил. Теперь никто вам не исполнит “Огороды горожу” – стихи Крестовского и музыка Крестовского. А эту вот, сдается, для него создал приятель Мей балладу: “В поле широком железом копыт взрыто зеленое жито”. Ячмень или рожь, простор пространства.
Крестовский вполпьяна не пел. Он больше угощал, чем угощался. И вроде не для слушателей, вроде б для себя. А за душой-то было много, и эта задушевность меняла выраженье красивого лица. Бледнел высокий лоб и щеки, а крылья носа, очерченного резко, крупно, заметно напрягались. Вставай, Всеволод, и всем володай.
Русская богема не французская bohème: своеобычливость в наличии. Француз прижимист, русский нараспашку. Крестовский, не считаясь со счетами бакалейщика, держал богатую закуску; особенно в сырах он вкус отменный находил. Французы доки по винной части. А русский, скажем, по не винной. Говаривал невозвращенец Герцен, что водка ближе к цели. Прибавлю специфический писательский штришок. Крестовский водку-то имел не в погребке. Она сидела у него в секрете: на книжной полке, в тылу различных тяжеловесных сочинений. Тогда входила в моду та, что называлась “стара вудка”.
Крестовский усмехался: “Мы, русские, уж слишком безалаберны”. И в этом “слишком” не взбалмошность сквозила, а самобытность личная. К комфорту безразличие, к священной жертве, к кабинетному порядку. Он мог писать в землянке при свете плошки иль огарка – в землянке офицерской на позициях у Плевны. Бессонницей не мучась, мог писать ночами; так было в пору гостеванья у бухарского эмира. О безалаберности, неурядливости прогонишь мысль, едва взглянув на то, как он, закинув ногу на ногу, выпячивая шелковистую бородку, лист за листом… Нет, не марает – пишет – красивым мелким почерком и без помарок, без помарок. Однако… Каллиграфия, мне кажется, подруга мыслей легкомысленных; так и стрекочут, как стрекозы. А мелкость почерка не есть ли признак мелководья повествованья?
О нем, Крестовском, молодом Крестовском, говорили: заносчив и развязен, фатоват. У Еремеева, в трактире у Аничкова моста, так не говорили ни Аполлон Григорьев, ни Лёва Мей. Давно уж поняли друзья: развязностью и фатоватостью он маскирует робость. Покорный общему закону, переменился Всеволод. Не фатоват, а мешковат. Кто много пережил и мало нажил, нос не дерет. Избыв республиканства детскую болезнь, он утвердился в легитимизме, в монархизме. Когда-то говорливый, теперь едва ли не молчун. Однако – в поводке его конек. И сквозь все шорохи, движения обыденщины он слышит: “Кто идет?” – и, клацнув удилами, отвечает: “Жид!” Крестовский, наш Евгений Сю, водил нас долго по трущобам Петербурга. Теперь писал другой роман. Трилогию писал о Тьме Египетской, о казни, ниспосланной на все отечество.
Пусть у поэзии предназначением поэзия. Я не уверен, так ли, да пусть уж так. Но проза… О-о, проза, господа, предупреждает. Островский возвестил: шире дорогу, Любим Торцов идет! Читай: капиталист… Костлявым пальцем погрозил нам Достоевский: осторожно – бесы! Читай: социалисты… Крестовский в колокол ударил: “Жид идет!”
Так изначально он назвал трилогию. Она росла из впечатлений детства на Украине, в уезде Таращанском… Мне в этом слове, казалось бы, ну, ничего не отзовется. Однако, черт дери, у каждого из нас есть впечатленья детства и отрочества. И музыкальные, и визуальные: хор мальчиков и девочек без свечечек и вербочек, ведь революция свершилась, поет старательно: “Хлопцы, кто вы будете, кто вас в бой ведет?” Мы пять раз начинаем, мы пять раз продолжаем, мы в школе на уроке пения учили песни о гражданской. Щорс шел под знаменем, красный командир, а хлопцы были таращанские. Средь них – из Малой Березайки… Вы березовочку-то пригубили хотя б однажды? Ну, водочку, настоянную на почках? Ею потчевал, бывало, своих благоприятелей писатель Всеволод Крестовский… А бабушка, владевшая сей Березайкой, гостя угощала. Но Сева ей не гость, и внуку Севе – сказки Пушкина. Иль вьюжным вечерком, при тенях и свечах, неторопливый, с придыханьем сказ о том, как местные жиды зарезали студента-христьянина, а хлопцы-таращанцы давай-ка всех сподряд жидов громить. Иль вот в местечке Жашкове все ужахнулись: нашли в сугробе задушенной девчушечку Агафью. Шел шорох в кровлях, ходило в дымоходах – жиды… жиды… жиды… Душа дитятей, словно первопуток, чутка. В московских двориках шептались мы испуганно: гляди, татарин словит – мыло сварит. От этих шепотов родился стадионов ор: “Судью на мыло!” – и только. А тут жиды. Они жидов рождают, и нет им перевода. Незваный гость хуже татарина. Хужей татарина – пришельцы. Пришли и не хотят укореняться. Не робят на земле. А так и вьются, и крадутся. Панночка не расплатилась с белошвейкою Рахилью, а та, бесстыжая, у панночки все денег просит. Проклятый Соломон, процентщик, не хочет ждать, ну, месяц, два; в шинке не дремлет Мендель, и оттого народ и нитку от рубахи пропивает. И арендаторы, и коммивояжеры, и винокуры. Нет, нет, доколе длить жидотерпенье?
Внук старосветской бабушки определил: свет над Россией меркнет. Пред этим меркнут все местечковые докуки. Кагальные набрякли веки. На губах кагальных сарказм, презренье к гоям. Евреи повергались ниц пред бедуином. Теперь желают ниц повергнуть христиан. Добро б мечом, тогда бы от меча бы и погибли. Так нет, жезлом, златым жезлом, гроссбухом.
Когда Крестовский описал трущобы Петербурга, Лесков сказал, сопя: роман-то, братец, социалистское направленье имеет. Крестовский изумился: ей-ей, ни сном, ни духом… Теперь писал он “Жид идет!”. Какое взято “направленье” в трущобном мире иудеев? Все “направления” обманчивы. Колумб взял направленье в Индию, да и попал в Америку. Крестовский признает один критериум – искренность и честность. Тогда лишь возникают подлинные “краски”. Ожешко тоже пишет о евреях. Они Элизе симпатичны, ему они претят. Но “краски” у Ожешки искренние, честные, и потому Крестовский не выколет глаза ровеснице. И это главное в литературе. Неглавное – второстепенный ты иль ты третьестепенный.