хую. Таких знавал я в Ленинграде, и все они мне были по душе. Где эту Ольгу нашел Иосиф, откуда она родом, какие обстоятельства понудили мою ровесницу забраться в каторжную нору? Не знаю. И узнавать-то не желаю. Она мне изменила. Смеялся Петя Подшебякин, мой сосед, лет тридцати от роду.
Он восхищал всю нашу публику убийством. Мгновенным, мастерски исполненным, без капли крови. В тот год зима стояла буранно-снежистая; мела и наметала под застрехи. Сопя и харкая, бригада расчищала лежневую дорогу. Припахивало тухлым, как подлянка, запахом, и это значило, что кто-то цигаркой ткнул в бушлат собрата. Обыкновеннейшее дело. Но вдруг собаковод завелся. Спесивый, вздорный малый заорал – служебно-розыскной овчарке фашисты-сволочи нарочно портят нюх. Петя Подшебякин ответил злобно: “А ты, дурак, не порти воздух!” (Он все еще бесился, когда нас воры и охрана лаяли “фашистами”). И завязалась матерная перебранка; Петя оскорбил служебно-розыскного пса, а это, согласитесь, оскорбляло всю систему. Собаковод, белея, как белеют снеги, готов был дать команду “фас!” – но Подшебякин упредил. Бьюсь об заклад, сказал он вызывающе и нагло, кобель не стоит и копейки; и предложил, нажав на все педали, план театра военных действий. Пусть гражданин начальник отпустит зэка шагов на сто вперед бригады. Он, заключенный Подшебякин, встанет посреди лежневки, махнет рукой, и гражданин начальник натравит пса… Собаковод, дрожа от злости, согласился. Бригада замерла. Казалось, хлопья снега вдруг обратились в ледяную крупку. Петро уж был в ходу. Мужик могучий шагал увалисто, неспешно, широко. Считал шаги. Мы считали тоже, пока не сбились. Петро остановился, снял рукавицу, махнул… Собаковод перешепнулся с кобелем. И тот пошел, пошел прыжками. Собака-то не баскервильская, а много злее: служебно-розыскная, фонд золотой ГУЛАГа… Бригаду в жар бросало, никто не “перекуривал”… Мы не успели дух перевести, как все свершилось. Пружина сжалась и разжалась. Прыжок, и круговерть, и резкий взвизг, и словно всей стеною наклонился лес. Что, собственно, произошло? Вот слушайте! Кобель, все ходу наддавая, по-над дорогой стлался. Подшебякин, треух надвинув глубоко, стоял недвижно. Кобель уж оказался метрах в двух, когда Петро вдруг сильным махом убрал себя с дороги и сразу же увяз по грудь в снегу, но руки тотчас выпростал. Служебно-розыскной кобель, гроза всех беглых и небеглых, с разбегу бросился на зэка. И в тот же миг его башку облапил могучий Петя Подшебякин да разом морду развернул к спине. И этот взвизг. И наклонился лес стеною. Все было кончено.
Валяйте, разбирайтесь, что хорошо, что плохо… Кроха сын к отцу пришел, и спросила кроха… У Пети Подшебякина была мечта. Он мне ее поведал, хмыкая, кося глазами-зенками, и приговаривал, как приговор: “А я балда, однако…” – он стеснялся. Мечта была такая, чтоб после лагерей ему бы схорониться в затишке, зажить в сторонке, чтоб появился на Божий свет белесенький мальчонка да дергал Петю Подшебякина за рукава сатиновой рубашки: “Па, скажи… Па, ты знаешь…” И он бы, Петр Подшебякин, лесной таксатор, вчерашний зэк, убивший, словно анархист, служебно-розыскного пса, ему бы, этому белесенькому, вытер сопли. Ай нет, я точно помню, он, Подшебякин, произнес: я б вытер сопельки.
Петюня, где ты? Ты старше был на десять лет. Ну, отвечай оттуда, сверху: ты сопельки-то вытер, а? Я был бы рад, коль так. Ты скажешь: погляди, кто вырос. О, Господи, ужели коммунист, или расист, иль в заединстве? Послушай, старче, мы им дали жизнь, распоряжаются пусть сами – рай или раешник.
А я продолжу. Я на признанья в трусости куда как храбр. И Подшебякин надо мной смеялся. Убийцу служебно-розыскного кобеля, казалось, не страшил режимный 21-й. За неименьем ржи высокой он с Ольгой М. поладил в ветхом шалаше. Не рай, конечно, даже с милым. Но это же не станция Разлив, а полустанок близ бедной реченьки Сысолы.
Наш технорук, Иосиф-то Витольдыч, стал еще угрюмей. Однако оперу не жаловался. Молчал не оттого, что так уж он боялся насмешек над рогами, а потому, что он боялся невыполненья промфинплана и, стало быть, потери премий. Иосиф наш Витольдыч в известной мере зависел от сметки и неутомимости таксатора, а Подшебякин очень здраво определял объем и качество той древесины, что нам была отведена для лесозаготовок. Да, таксатор, сукин сын, не верил в построенье коммунизма, но это уж докука КГБ, и технорук наш ни при чем.
А Ольга М., наверно, презирала будущего романиста, однако поступила романически, когда ко мне приехала жена, вчерашняя студентка. Свиданье дали в караульне. Там за стеною денно-нощно матерились. Продление свиданья сверх “положенного” нам выхлопотала Ольга М.: она с майоршею дружила, супругою начальника 16-го ОЛПа. Пришла, об этом нам сказала и, знаете ль, застенчиво и хорошо так улыбнулась. И матерщина в караулке сменилась музыкой Вивальди. А впрочем, мы тогда не знали про Вивальди.
Спасибо, Ольга, Оленька. Такой, как у тебя, улыбки не знали губы Ксении Шарле. Да и вообще теперь мадам меня не поражала сходством с амазонкою Вятлага. А если что и возникало, то лишь на верховых прогулках Ксении Шарле в Булонском лесе: красота конечностей, дающих шпоры вороному. “Нога любви” – так модернистски выразился Пушкин. А мне на ум – тотчас из классика: энергия скрещенья ног, а также рук. Смеялся не сосед, помещик двадцати трех лет, а мсье Гастон, агент, приставленный к метрессе. Боюсь, он не был евнухом. И все ж мадам Шарле порой впадала в скучливое томленье сытостью. Но нет, не тосковала долго-длинно, как наша Ольга М. среди метелей, воющих по-волчьи, и волкодавов-стражников, душивших водку-полугар.
На том я оставляю навсегда мадам Шарле. Не содержанки интересны, а те, кто их содержит. В нашем случае он шепеляв, редкобород и зачастую вкрадчиво-улыбчив: зав. заграничной агентурой.
Некий выкрест, юркий аферист, опущенный в мальчишестве, приписывал Рачковскому еврейское происхождение. Скотина! Рачковский был поляком. Однако редкостным: католицизм променял на православие. И начал делать сам себя.
Я, право, взялся бы за биографию. И постарался бы найти прямых потомков в надежде обретения каких-либо бумаг. К тому ж нередко сын за отца ответчик в смысле положительном, похвальном. Примером сын Рачковского, возросший на “Протоколах сионских мудрецов”. В годах 30-х пришелся ко двору нацистам, жил в рейхе, был образцовым юдофобом. Жаль, не вернулся в сень нерушимого Союза. Приветили бы Николая Р. борцы с космополитами, папашу помянули б добрым словом, ведь тот, Рачковский-старший, был одним из тайных дирижеров Союза русского народа.
Увы, поздненько помышлять о биографиях, о монографиях. Боюсь, не допишу вот это да сам останусь недорисованным портретом. Кораблик-память сидит уж ниже ватерлинии. Но трап еще не убран. И поднимается угрюмая толпа. Рачковский тоже неулыбчив.
Он доживал в опале многотрудный век в родной Галиции, в губернии Подольской, на юго-западе России. Доживал богатым человеком, а начинал… Тут юркий аферист и выкрест прав: как говорится, без сапог, и приказной строкой, и тем, кто мельтешит на побегушках.
Вообще в губернии Подольской водилось множество Рачковских, и все из мелких шляхтичей. Как брат его родной в селе Бартинка. Иль вот другие, ну, скажем, Бутми, арендатор лугов и пашен окрест Писаревки.
Неточности исправят краеведы. Но пусть они вам сообщат, что Бутми был не только Бутми – к фамилии, как многие аристократы, имел вторую, по мненью моему, довольно громкую: де Кацман. И не извольте глупо рифмовать – мол, боцман Кацман. И все же это “де”, признаться, умилительно.
А между тем Георгий Бутми, он же Кацман, пусть и “де”, принадлежал к гвардейщине. Нам объяснил писатель Юрий Буйда, что суффикс “щин” имеет множество причин. И смысловых нагрузок. Оттеночки имеет и оттенки. “Гвардейщина” – вполне приличный звук. А присобачь-ка: “юдофобщина” – каков оттенок, смысл каков.
Глубок колодец “Еврейского Вопроса”. Я не скажу, не плюй в него, скажу иначе – есть пословица: дрова не возят в лес, не льют в колодец воду. А в этот, знаете ли, льют ушатами, а в плеске-переплеске слышишь страх, оторопь и даже ужас: от них нет спасу, как от французов на Кузнецком; хуже, тут колдовство, тут магия, тут мировая закулиса.
Рачковский, скажу вам напрямик, был заединщиком де Бутми. Но не изначально. Поначалу был он розоватым, как зори в Северной Пальмире. И оттого, наверное, Петра Иваныча нередко зачисляли в петербуржцы по рождению. А это уж ошибочка. Ее бы можно и не исправлять, но автору охота лишний раз выказывать свою особую приязнь к Санкт-Петербургу.
Вы на Большой Подьяческой бывали? Там на нечетной стороне, считая от канала, дом номер восемь принадлежал Рачковскому. Но – однофамильцу. А вот напротив был дом Ракеева. Вам это имя что-то говорит? Ну, значит, вы, бедняги, не читали мою повесть “Синие Тюльпаны”. Ракеев! Жандармским обер-офицером препроводил он Пушкина в последний путь. Штаб-офицером корпуса жандармов доставил Чернышевского в гроб-каземат. Не от трудов ли праведных нажил палату каменну? Ракеев знал, что делать. А Чернышевский лишь предполагал.
Нет, Николай Гаврилыч не перепахал Петра Иваныча. Ан некая бороздка все ж на душу легла. Он всюду нужный был работник. В губерниях при губернаторах, судебным следователем на Северах.
О, белы ночи Беломорья. Нам, курсантам, все корабли казались кораблем Летучего Голландца. А хлипкий берег являл нам шаткие колонны зэков. Непышный град там возникал, Северодвинск. И в топь ложились зэки геологическим пластом социализма. Политрабочий объяснял курсантам: они – вредители. И всякий раз, раззявив рот, он исторгал: “Ка-акое счастье, есть у нас товарищ Сталин!”
Рачковский этим счастьем был обделен, как вся тогдашняя Россия. И потому он в Мезени вредителей не видел, а видел жалкое подобие людей. О состояньи ссыльных, о кривдах местной власти докладывал Рачковский в Петербург.
Само собою, администрация была огорчена. Ретивого Рачковского из края ссылочного выслали. Приехал он в столицу, стал популярен в среде, наклонной к популизму. Но постепенно – ох! – возник настойчивый и тихий звук капели, как будто прохудился кран. О чем он извещал? О том, что правдолюбец Севера дал трещину. И происходит утечка информации. Оказывается, Петра Иваныча немножечко прижали, Петра Иваныча немножечко пугнули сиянием снегов какой-то волости едва ль не за Полярным кругом. Тут неча разводить турусы о борьбе мотивов. Быть иль не быть? Ей-богу, непонятно, как хотеть не быть?