Бестселлер — страница 58 из 108

Ау, Женя! Нет, ты не матерись, Черноног. Тебя, подполковника, на Лубянке за что жучили? А за то, в частности, что ты, слушатель военной академии, притащил в общежитие конспект организации армии США. Должен был сдать тетрадочку в спецчасть, а ты – в общагу. Майор Сурский в Лефортове зубы-то и оскалил: ты, Черноног, хоть и был артиллерийским разведчиком, но оказался преступным ротозеем: по твоей, вражина, тетрадочке опытный шпион империализма легко установил бы, какие ихние секреты для нас не секреты. Понял?! Жень, а Жень, да они, может, и правы, а? И действительный статский советник Белецкий, давно расстрелянный, и майор Сурский, давно пенсионер.

В отношении Белецкого к Бурцеву замечаешь то, чего в отношении белобрысого майора к чернявому подполковнику и в микроскоп не разглядишь. Первый уважал горячего, сильного пропагандиста войны до победного конца. Второй не уважал офицера, увенчанного победой. Сурский и его сотоварищи, готовые ежечасно грызть друг другу глотку, все эти героизмы-патриотизмы славословили вслух яко массовые. Втайне же полагали благим воздействием на массы– штрафбатов, заградотрядов, трибуналов. Звучал, но под сурдинку, и мотив самооправдательный: вот ты там был, а сука; я там не был, но честный защитник отечества.

Освобождение Бурцева из Туруханки, а тамошних «пораженцев» от Бурцева подвигло Степана Петровича на хлопоты о постоянном его петроградском проживании. Противились не участковые и даже не генералы известного значения, нет, председатель всех министров. А Белецкий не осекся, не проглотил язык. Вместе с тем, нечего греха таить, ежели грехом считать прямое исполнение служебных обязанностей, вместе с тем Белецкий, продолжая хлопоты, в параллель с ними установил всепроникающее наблюдение за давним недругом царя и государева правительства. Особенно интересовало Белецкого, кто, какие круги финансируют Бурцева. Собственно, задавался он той же задачей, какой задавался Бурцев, присматриваясь к Пломбированному.

Теперь, в Крестах, Степан Петрович не ждал милостей от ленинцев. От «временных», глядишь бы, и дождался. И «материал» не тот, и Владимир Львович стучался во все двери: отпустите обезвреженных, отстраненных клевретов старого режима; не пятнайте их мученичеством, их кровью освобождение и обновление России. Да уж, из Смольного не ждал он освобождения от Крестов.

И нередко очень и очень жалостливо на это сетовал. Лицо жухлое, в какой-то маслящейся желтизне; короткие, словно подрубленные, пальцы бегали по краю простыни, обирали край простыни; говорил он глуховато, бархатисто, скоро, с мягким южным «г».

Два сюжета избегал Белецкий решительно.

Первый соотносился с агентами сверхсекретными. С такими, как Малиновский, имел он личные ресторанные свидания в отдельных кабинетах, убранных плюшем и бронзой. Теперь, открывая многие карты, Степан Петрович приберегал козырные. У него теплилась надежда выдачей козыря или козырей сохранить свою жизнь.

Второе, о чем избегал говорить бывший директор Департамента полиции, сенатор, товарищ министра внутренних дел, так это о черной сотне и деле еврея Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве. Подобно многим уроженцам Юга, черты оседлости, малороссиянин Белецкий был юдофобом, куда более стойким, нежели многие северяне, не живавшие в черте оседлости. Его природное чувство неприятия и ненависти подпитывалось соображениями умственными, государственными. Он поддерживал Союз русского народа, имел и жетон члена этого союза, делопроизводство, архив и знамена которого находились в Басковом переулке. Между прочим его, Белецкого, департамент содействовал обустройству штаб-квартиры Союза точь-в-точь так же, как КГБ обустройству общества «Память» в квартире фотографа, умеющего и фотографировать, и позировать.

Но фотографу не пофартило замочить каких-нибудь убийц в белых халатах. И ему остается завидовать Степану Петровичу Белецкому. Вот ведь билет-то выпал: Бейлис такой, знаете ли, еврей евреич, с черной, как смоль, бородой и черными глазами, мерцающими так, как могут мерцать глаза еврея евреича, совершившего ритуальное убийство славянского дитяти. На мацу, конечно, куда ж еще кровь-то дитятей идет?.. У, загорелся Степан Петрович. Много сил и средств положил, звездный час выдался.

Но теперь, в больничке, молчал наглухо. Не то чтобы стыдился фальшивки, не то чтобы скорбел о провале судебного процесса. Нет, от ужаса леденел. Никакой не «святой черт» ему мерещился, а дух еврейства в обличье Менделя Бейлиса, и дух этот убивал его, Степана Белецкого, как матросы в тюремной больничке убили двух добрых людей, противников большевиков.

Белецкий, повторяю, ни вздоха, ни слова. А В. Л., предполагая жить, держал на уме русофобскую усмешку Герцена: дескать, новая жизнь в России начнется учреждением нового корпуса жандармов. Это-то В. Л. понимал. Не понимал, что останется место и подвигам сопротивления черной бороде с мерцающими зенками. С этой-то стороны и не был ему интересен Степан Петрович.

* * *

Находись он, как недавно, в Петропавловке, водили бы в Следственную комиссию при Петросовете – рядом была, у Троицкого моста, на Петровской набережной. Но, выдворив В.Л. из больнички, не выдворили из Крестов. Стало быть, вози его, черта, за семь верст и все лесом. Решено было так: пусть Беклемишев, следователь, сам к этому Бурцеву в Кресты ездит, размышляя по дороге о «деле Бурцева».

Чертовски трудные, путаные размышления достались вчерашнему адвокату, а ныне труженику советской юстиции. Штука-то в том, что первым же декретом Власть Советская упразднила весь корпус прежней российской законности. Добро бы началась новая, советская. Так нет, велено было принять к руководству «революционную целесообразность». А поди-ка сообрази, что оно такое. Ой, дети мои, надо было поглядеть на расстеряно-суетливого человека, страдавшего конъюнктивитом, когда он, собирая на лбу страдальчески-недоуменные морщины, старался примирить привычки своего юридического мышления с разъяснениями этой «целесообразности»: не ищите доказательств действий делом или словом против Советской власти; определяйте, к какому классу принадлежит обвиняемый, какого он происхождения, образования, профессии. Ответы на эти вопросы и определяют судьбу обвиняемого.

Увы, Беклемишев не решался «типизировать» Бурцева, о котором Горький напечатал: стыдно демократии держать Бурцева в тюрьме. Правда, демократия приказала долго жить, но все же Бурцев – это ж Бурцев. Правда и то, что на вопрос о Бурцеве ответил Троцкий, вскидывая голову (при этом Беклемишев заметил, какие у Льва Давидовича кругленькие смородинки-ноздри), в том смысле ответил, что этому клеветнику отныне и пикнуть не дадут. Бурцев утверждает, что он журналист, и только. А журналист – буржуазия, что ли? Образование университетское. Свой брат, универсант. Да и происхождением из обер-офицерских детей. Спрашивается, какую, собственно, «целесообразность» применить, дабы и пикнуть не мог? Непонятно, что ли, господа присяжные заседатели! Беклемишев не был дальнего ума, но и не был ума столь короткого, чтобы не смекать, в чем главное виноват-то арестованный Бурцев, – не он ли ежедневно в своей газете предупреждал о большевистском перевороте, не он ли обвинял заговорщиков в получении кайзеровских субсидий… По линии клеветы пустить, что ли? Опять же вопрос: клевета, она в какую целесообразность вписывается?

Следственная комиссия при Петроградском совете не была единственной в своем роде. Были и другие в том же роде. И под началом Бонч-Бруевича. И под началом тов. Дзержинского. Бывший присяжный и туда стопы, и сюда стопы. Отвечают: обвинительных материалов не имеется.

А на нет, говорят, и суда нет. Так, но «целесообразность»-то есть? И пребудет. А все равно Беклемишеву все ясно, ан дело темно.

Бурцев при встречах возвышает голос: судите меня! Я брошу большевикам в лицо: германец не сегодня – завтра вломится в Петербург, и вы, иуды, запоете: Ах, майн либер Августин, Августин, Августин.

Послушайте, В. Л., есть люди, готовые взять вас на поруки. В. Л. прикладывал руку к сердцу: благодарю, но откажусь.

– Но почему же, почему? – уныло вопрошал Беклемишев.

Его уныние и злило, и веселило Бурцева. Он сказал, что взятье на поруки отнимет самое желанье совершить побег. И пуще веселясь, прибавил: а есть «метода», предотвращающая нелегальное сокрытие от властей. Беклемишев отозвался междометием, оно озвучивало выраженье глаз: недоумение и недоверие.

Не крупней бекасинника был Беклемишев, дроби, что бьет по мелкой дичи. А вот начальник лагерного пункта у нас, в Вятлаге, сам пошел на то, чего Беклемишев не уловил в намеке Бурцева.

Майор, начальник 16-го иль 31-го, телеги все готовил зимнею порой. В тот год ему хотелось что-то там наладить по электрочасти. По этой части от «а» до «я» умел и знал Данильченко, зек старый. Я говорил о нем. Да вы наверняка забыли. Не тушуйтесь, я сам три четверти не помню… Но как забыть Данильченку? Он жене, не отвечавшей ни письмишком, упрямо сообщал: пришли-ка мне очки, я тут не вижу ковбасы. Какой-то весь обугленный не то еще в донбасской шахте, не то морозами, веселым не был, но повеселить умел. Так вот, майор, заботливый хозяин, приходит к нам в электромастерскую; потертая и долгополая кожанка, внушительная самокрутка, треща, роняет паровозную искру; серьезен, сумрачен садится на верстак. И обращается к Данильченке: нам надо приготовить к лету то-то, нам надо сверх того и это… Нам? Как говорится, берет Данильченку по делу. Не исполнителем приказа, а со-трудником, со-товарищем. Однако, как ни назови, а действовать-то без конвоя нельзя как раз Данильченке, весьма наклонному к побегам, что он и доказал не раз. Его ловили, били, добавляли срок. Он признавался: невольно думаю о воле по весне… Майор и говорит: Данильченко, ты слово дай, скажи мне – даю я слово честное; и баста, я распоряжусь, и все… Данильченко вздыхал. Зачем-то надевал бушлат в натопленной донельзя мастерской, то снова стаскивал. Молчанье было ощутимо трудным. И, словно бы сочувствуя майору, повесив голову, ответил: «Эх, гражданин майор, ну, слово дашь, а тут, глядишь, кукушка скоро закукует, позовет… Нет, гражданин майор, не буду, не могу». Вчерашний фронтовой комбат поднялся в рост, едва ль не двухметровый, багровея, швырнул цигарку: «Ты завтра выйдешь без бригады. И приступай. Я за тебя отвечу. Понял?» – и хлопнул дверью. А мой Данильченко вздохнул: «Ну, тать его… Макаренко».