А жили-то они, как говорится, душа в душу. Все годы странствий на чужбине. Ее концерты – в Риге и Варшаве, в Праге и Белграде, в Берлине и Брюсселе – придавали ностальгии боль надрывную, боль физическую, до слез, до обмороков, до экстаза – «И будет Россия опять!». Это уж была ее великая скорбь о родном народе.
В отличие от многих – эмигранты не у тещи на блинах; ешь простоквашу, который бездарь; салатик жуй да слушай соловья, у них, французов, соловей не знает больше четырех колен – в отличие от многих русских супруги Скоблины нужды не ведали. Тому причиной был не генерал; его жена имела средства, имела гонорары, имела и практическую сметку. И вы бы в этом убедились, посетив их виллу, в недальнем от Парижа опрятном, тихом и зеленом Озуар-ля-Феррьер. Как быстро опустел тот дом, когда Плевицкую арестовали. Бродили куры по двору; петух-то был, да корм не задавала барыня. Мяукал кот, но песнь не заводил – кому тут подпоешь? На огороде красная ботва скукожилась. Сквозь ясени желтели ставни в черненьких ромбиках прорезей. И эта желтизна, и эти ромбы напоминали мне о желтых кожаных регланах – два большевистских гангстера стояли рядом с мощным лимузином. А Скоблин упругим шагом за угол свернул. Он в штатском: коричневый костюм; черное пальто нес на руке внакидку, а шляпу сдвинул низко.
Они исчезли навсегда – и Скоблин, и его начальник Миллер. На вилле его любили кошки, любимицы Плевицкой. Тяжелый желтый ящик матросы подняли на борт, ушел из Гавра пароход, который назывался скромно: «Мария Ульянова». Прощайте, Миллер, прощайте, генерал, вас продала певица Дёжка.
Не Скоблин наставлял Надежду свет Васильевну, как вести себя, как помогать ему. О нет, она указывала, что делать, как поступать. А подкаблучник-генерал ведал секретной службой в миллеровском РОВСе. Он исчез, что сталось с ним, известно, да автор позабыл, и нет охоты справки наводить. Ужасно огорчает почвенно-крестьянская натура. Охота поразмыслить на сей счет, но страшно, друг-читатель, раздразнить гусей.
Ей дали двадцать лет. И обрядили в каторжанское, шинельное, кусачее; как отупели ноги в деревянных сабо. Ее отправили в провинциальную тюрьму. Она ждала вестей от Коленьки. Молилась, плакала, рвалась. Тюряга сидела, словно жаба, у вокзала. Были слышны гудки локомотивов, тяжелое движенье поездов, и в забытьи ей чудилось – о, Господи, ведь там, в стране рабочих и крестьян, желают возвращенья Дёжки Винниковой, чтоб пела Дёжка своему народу: «Не спи, вставай, кудрявая, навстречу дня…» А раз так, то могут и вызволить, и обменять, чего-нибудь добиться. И голосом, обретшим силу, отчаянно взывала к небу: жи-и-ть хочу-у-у.
Уж не сыграть ли на жалеечке из бузины, жалея г-жу Плевицкую? Нет, я вижу Клотильду В. Рожденная в Ренне, она училась в тамошнем университете, ходила мимо той тюрьмы, где русская певица, небезвозмездная помощница ОГПУ-НКВД, взвывала «жить хочу». Нет, нет, Плевицкую я не жалею, ну, может, немножко и жалею, но о Клотильде В. я и теперь скорблю.
Она приехала в Москву женой слависта. И матерью мальчишки, профессорского сына. Слависта, он русским был, убили коммунисты. А мальчика-солдатика убили немецкие фашисты – в боях под Ржевом. Клотильду В. угнали в лагеря. Она была уже гражданкой Страны Советов. А как же, что же? Зачем нам головная боль? Ей на Лубянке предъявили фальшивое прошение: мол, умоляю о гражданстве, о красной паспортине. И следом показали, улыбаясь, разрешение товарища Калинина. Убежище же политическое она нашла в тайге. Срок отбывала в бригаде женщин различных национальностей, но вместе и безличных, поскольку все мы жили единою семьей, совсем-совсем интернационально.
Клотильда В. не выла, как Плевицкая. Не молилась. А вот постилась, это так: во всем ГУЛАГе всегда великий пост. Она была, как колобок, и на ногу быстра. И эти темно-синие глаза. Такие, знаете ль, бросает месяц по озерам. Печаль скрывала. И никогда, и никому не жаловалась. К ней зэчки относились сестрински. Однако не могли понять, чего это «Клавдия» подалась всей семьей из Франции в страну рабочих и крестьян?
Не знаю, что с ней сталось, с Клотильдой В. Стараюсь думать, она домой вернулась, в свою Бретань, в свой Ренн, и чудятся мне яблони и вереск, который в виде чубуков ладони наши греет. Но там же, в Ренне, у вокзала огромной и бугорчатою жабой сидела, вспомните, тюрьма. Да, каторжная.
Оттуда могла бы к нам вернуться мадам Плевицкая. Срок отсидела бы и вышла из врат тюрьмы. Согласно приговору, ее тотчас бы выслали из Франции, езжайте-ка домой, на почвенно-крестьянскую отаву. Но Божий суд решил иначе, чем суд присяжных, и бедная Плевицкая не вышла в сабо из ворот, нет, вынесли вперед ногами. То было в октябре сорокового. Ей было пятьдесят плюс шесть.
Я стал считать, сколь было несравненной, когда она явилась в Петроград и появилась на Михайловском театре. В пятнадцатом. Или шестнадцатом. Муж Плевицкой, поручик Кирасирского ея величества полка, уж пал героем. Горюя тяжко, она, радея семьям павших на театре военных действий, обходила театральный зал с большим ковшом в руках. Рука дающих не скудела.
Пал Палыч был тогда высокоблагородием; он обер-офицер Генштаба.
После концерта Несравненной мы заходили в «Квиссисану», кафе на Невском. Дьяконов – вскоре генерал – носил пшеничный пышный ус, был монархист-легитимист с уклоном в англоманию. Хоть был он из Генштаба, но и ему, как и гвардейцам, Плевицкая кружила голову. Мы говорили о Михайловском театре. И не говорили о театре военных действий. Враг и в кафе подслушивает. К чему лукавить? Дьяконов мне не внушал ни мало-мальских подозрений. Положим, я колпак. Но Бурцев! Как же Бурцев обремизился?
Он жил в Париже эмигрантом, был близок, был своим в кругу военных Белой армии… Да даже дошлые сотрудники журнала «Детектив» не выдавали в свет ужасной версии: мол, этот русский генерал сотрудничал с ОГПУ-НКВД и был отозван, да и отправлен в далекий град, где и затих в громах Отечественной. И там, в Ташкенте, он преставился. А дочка-то, единственная дочка, затерялась в приливных волнах эвакуированных. Нет, она-то не исчезла, но не имела в хлебном городе ни грамма хлеба. Ей не давали продовольственных талонов. Бедняжечка воззвала к Берии, он был великий гуманист, однако на воззвания не отвечал… Вот вижу четко, вижу на Мясницкой, тогда, конечно, Кирова. Июль, жарко, и в ясном небе, где-то там, за горизонтом, взметнулись наши истребители встреч фрицам, налет, налет дневной на столицу нашей Родины… Автомобиль, чернее черного, катил быстрее быстрого. Сидел Лаврентий Палыч, как нынче не сидят – с шофером рядом. Мелькнули: шляпа с твердыми полями, щека же бело-мягкая, пенсне всплеснуло, полоснуло бритвенно, и в ту минуту было мне понятно, что Берия, второй в стране по силе гуманизма, знать не знал о дочке генерала Дьяконова – сидит, бедняжка, без хлебной карточки.
А вы мне говорите: Кафка! А вы мне говорите: Оруэлл! Э, братцы, никаких затей, и оттого так жутко, как, помню, на театре Мейерхольда: погром еврейский происходил в безмолвии, и это было пострашнее грохота и воплей.
А здесь, в Париже, милейший Аллигатор без всяких аллегорий слал шифром сообщенья в Центр.
Приложение № 129. На Ваш №… о Бурцеве.
Встретившись с Бурцевым, имел с ним трехчасовой разговор.
Похищение Кутепова и Миллера иллюстрирует, как он говорит, не только возрастающую мощь и многочисленность сов. агентуры, но и возрастающее разложение русской эмиграции.
По поводу процесса Плевицкой Бурцев говорит, что, конечно, приговор суда чрезвычайно суров, но что поведение ее было настолько цинично, что восстановило против Плевицкой весь состав суда. В ее лице суд карал не только ее одну, но русских, которые, пользуясь французским гостеприимством, сводят личные счеты. И, того хуже, играют роль иуд, губящих свой народ. Кремль, убежден Бурцев, виновен в похищении и Кутепова, и Миллера. У него, Бурцева, имеются материалы, подтверждающие непосредственное участие нескольких лиц в похищении руководителей Российского общевойскового союза. Какие именно материалы, Бурцев умолчал.
В Париже находится некий подполковник Скопин, выдающий себя за генерала и распространяющий слух, что Бурцев, как и его друг ген. Дьяконов, является агентом ГПУ, а кроме того состоит на службе французской полиции и получает от нее 900 франков в месяц. Бурцев отправил Скопину требование, чтобы тот явился к нему, на ул. Люнен, для личных объяснений по этому вопросу. В противном случае он, Бурцев, выступит в печати, обвиняя его в клевете.
Бурцев продолжает защищать от клеветы и своего друга генерала Дьяконова, который, по его убеждению, был и остался честным русским патриотом. Учредил третейский суд, никто не явился. Бурцев под присягой отверг все наветы на Дьяконова.
В настоящее время Бурцев получил от левых евреев поручение собрать материалы, доказывающие участие прежних правительственных кругов в фабрикации «Протоколов сионских мудрецов». Бурцев ездил в Брюссель, где что-то добыл по этому вопросу. Предполагает поездку в Ниццу. Получил какую-то документацию у ген. Глобачева. Ожидает ответа от Тихомирова на свой запрос. Тихомиров, по сведениям Бурцева, живет либо в Москве, либо в Сергиевом Посаде. В ближайшее время Бурцев имеет свидание с А.А. Лопухиным, бывш. директором департамента полиции; Бурцев поддерживает с ним добрые отношения.
Постоянно навещает Бурцева некто Ю. Давыдов, московский литератор, совершенно неизвестный. Обещает Бурцеву наводить справки в московских архивах.
Увы, увы, ваш автор угодил в анналы Аллигатора. А замечания рептилий всегда, ребята, отзовутся оперативной разработкой, разборкой в следственном отделе и, наконец, разделкой леса иль угольным разрезом.
Но время, знаю, есть – продолжу. Однако, извещаю племя молодое, в таких вот ситуациях ты чувствуешь нервическую спешку, она ведь тоже отзовется в моей пекарне на выпечке хлебов, пусть не насущных, но все равно зависящих от состоянья пекаря, а посему не обессудьте. А-а, ничего от вас я не прошу, ребята. В конце концов, друзья иль недруги мои, работяге безразличны посмертные размеры заработной платы.