Луденцы быстро отыскали в суде Жана д’Арманьяка, тот без отлагательств направился к королю и попросил для них аудиенции. Ответом был резкий отказ, безо всяких объяснений. Серизе и Шове оставили петицию королевскому личному секретарю (который был креатурой Ришелье и заклятым врагом Лудена) и поехали восвояси.
Пока они отсутствовали, Лобардемон издал очередной указ, в коем под угрозой штрафа в двенадцать тысяч ливров запрещалось проводить какие бы то ни было собрания. Понятно, что после такого указа враги дьявола уже не доставляли хлопот.
Предварительные следственные действия были завершены; настало время для собственно суда. Лобардемон рассчитывал заручиться поддержкой хотя бы нескольких луденских судей. Его ждало разочарование. Де Серизе, де Буржнеф, Шарль Шове и Луи Шове наотрез отказались от соучастия в узаконенном убийстве. Лобардемон прибег к посулам; когда это не помогло, мрачно намекнул на последствия кардинальского недовольства. Напрасно. Четверо судей остались непоколебимы. Пришлось Лобардемону собирать по сусекам – в Шиноне и Шательро, в Пуатье, в Туре, в Орлеане, в Ла-Флеш, в Сен-Мексан, в Бофоре. Наконец жюри было укомплектовано. Тринадцать почтительных магистратов и (после проблем с чересчур щепетильным Пьером Фурнье, который не желал играть по кардинальским правилам) четырнадцатый судья – благонадежный Луи Муссо, прокурор.
К середине второй недели августа все было готово. После мессы и святого причастия судьи собрались в обители кармелитов и заслушали список доказательств, собранных Лобардемоном за предыдущие месяцы. Епископ Пуатевинский официально гарантировал истинность одержимости. Это означало, что устами урсулинок глаголили настоящие бесы, кои вновь и вновь называли Грандье колдуном. Как мы помним: «Ежели взяться должным образом, так дьявол станет вещать правдиво». Что и требовалось доказать.
Участь Грандье была предопределена. Сомнений не осталось, и в Луден валом повалили туристы. Всем хотелось увидеть казнь колдуна. В те знойные августовские дни за места поближе к месту казни, за стол в таверне спорили, а порой и дрались, тридцать тысяч приезжих (цифра в два раза превышает общее количество луденцев).
Пожалуй, никто из читателей не в силах вообразить себя наслаждающимся зрелищем публичной казни. Но пока мы с вами не успели обрадоваться, сколь тонка наша душевная организация, давайте-ка припомним две вещи. Во-первых, нам никогда не дозволялось присутствовать на казни. Во-вторых, в те времена, когда казни были публичными, повешение казалось не менее занимательным, чем шоу Панча и Джуди, а сожжение равнялось по зрелищности Байрёйтскому фестивалю вагнеровской музыки или представлению страстей Господних в баварской деревне Обераммергау. Словом, это было событие выдающееся, ради которого стоило потерпеть неудобства долгого и материально затратного путешествия. Запрет на публичные казни вышел не потому, что так требовало большинство; он вышел потому, что ничтожное по количеству меньшинство сверхчувствительных реформаторов оказалось достаточно влиятельным. Цивилизация в некотором роде – это систематическое изъятие из распоряжения индивидуумов тех или иных поводов для варварского поведения. В последние годы мы могли убедиться: после периода запрета публике вновь предлагается прежнее развлечение, и люди, на вид не хуже нас с вами, принимают его с готовностью и даже с восторгом.
Король и кардинал, Лобардемон и судьи, жители Лудена и приезжие охотники до зрелищ – все знали, что произойдет с Грандье. Единственным, кто надеялся и даже рассчитывал на оправдание, был сам узник. Еще в первую неделю августа Грандье продолжал верить, что является обычным обвиняемым на обычном процессе, перегибы коего случайны и наверняка будут исправлены, как только о них станет известно. Factum Грандье (заявление по делу), а также письмо, которое он из заточения передал на волю, с тем чтобы его вручили королю, определенно написаны человеком, уверенным: судей еще можно пронять фактами и логическими аргументами; судьи признают католическую доктрину и, пожалуй, склонят головы перед авторитетом аккредитованных богословов. Жалкая иллюзия! Лобардемон и его карманные магистраты были агентами человека, плевавшего на факты, логику, закон и богословие и державшего в уме только личную месть и политический эксперимент, по результатам коего он намеревался судить, сколь широко в первой трети семнадцатого столетия могут быть простерты методы тоталитарной диктатуры.
После слушания бесовских показаний к ответу призвали узника. Factum, зачитанный адвокатом в зале, содержал ответы Грандье его инфернальным обвинителям, подчеркивал незаконность процесса и субъективность Лобардемона, осуждал экзорцистов за систематическое общение с бесами и доказывал, что новая капуцинская доктрина – опасная ересь. Судьи толком не слушали – ерзали, будто в нетерпении, перешептывались, посмеивались. Кто-то ковырял в носу, кто-то бездумно водил по бумаге скрипучим пером. Грандье смотрел, смотрел на них – и вдруг понял: надежды нет.
Его отвели обратно на чердак с замурованными окнами. Стояла августовская жара, дышать в импровизированной тюрьме было положительно нечем. Раскинувшись без сна на соломе, Грандье всю ночь слушал, как горланят на улице пьяные бретонцы, прикатившие ради зрелищной казни и убивающие время в ее ожидании. Значит, ему осталось всего несколько дней… И он страдает напрасно. Он не содеял ничего дурного, он абсолютно невиновен. Абсолютно. Просто его долго выслеживала вражеская злоба – и вот настигла; он – в тисках чудовищной машины организованного беззакония. Еще можно побороться – но враги непобедимы; еще можно применить против них свой разум, свое красноречие – но они не будут слушать. Остается одно – просить о снисхождении; впрочем, нет – они лишь посмеются. Грандье в ловушке. Попался, как кролик; мальчишкой он лавливал кроликов в поле, неподалеку от дома. Кролик бился в петле и кричал от ужаса, а петля затягивалась, но не настолько, чтобы вовсе прекратить крики. Юный Урбен сам их прекращал, причем очень просто – одним ударом палки по кроличьей головенке. Внезапно его охватила жуткая смесь ярости, отчаяния, жалости к себе и страха, который сродни агонии. Для кричащего кролика у него имелась палка – хватало одного удара, кролик совсем не мучился. А что они приготовили для самого Грандье? Вспомнилась заключительная фраза его собственного письма к королю: «Мне помнится, в бытность мою студентом в Бордо, лет пятнадцать-шестнадцать назад, на площади сожгли за колдовство одного монаха. Но все местное духовенство и вся братия старались спасти несчастного, хотя он и сознался в своем преступлении. Ныне без малейших колебаний заявляю, что монахи, урсулинки и мои коллеги каноники сговорились уничтожить меня, даром что я никогда не подвергался осуждению за деяния, даже отдаленно напоминающие колдовство». Грандье закрыл глаза. Тотчас перед ним возникло искаженное лицо того, замученного, монаха, видимое сквозь завесу пламени. «Иисус, Иисус, Иисус…» – взывал несчастный. А потом слов стало не разобрать, ибо они перешли в кроличий крик, и в толпе не нашлось никого, кто сжалился бы над монахом, положил бы конец его агонии.
Ужас сделался невыносимым. Грандье невольно издал вопль. Звук собственного голоса потряс его. Грандье сел на соломе, повел вокруг глазами. Тьма была непроглядная. И тогда узника обуял стыд. Кричать среди ночи, как женщина, как перепуганное дитя! Грандье нахмурился, недовольный собой; затем стиснул кулаки. О нет, никто не назовет его трусом. Пусть творят бесчинства! Он, Урбен Грандье, готов ко всему. Они сами убедятся – его мужество сильнее злобы, его не сломить никакими пытками. Всей их жестокости не хватит, чтобы перебороть Урбена Грандье.
Он снова распростерся на соломе. Но не уснул. Волю свою он настроил – а вот как насчет плоти? Плоть его трепетала. Сердце колотилось гулко и часто. Повинуясь импульсам нервной системы, напрягались мышцы, и никакое самовнушение не помогало их расслабить, подавить ужас перед телесными страданиями. Грандье прибег к молитве; но слово «Бог» было пустым звуком, «Христос» и «Мария» – обычными именами. Он мог думать только о грядущем бесчестье, о гибели в неописуемых мучениях, о чудовищной несправедливости, жертвой которой сделался. Нет, это немыслимо; это все бред. И тем не менее это была реальность. Все происходило на самом деле. Почему он не послушался архиепископа, зачем полтора года назад возвратился в Луден? Почему не внял хотя бы Гийому Обену? Что за безумие внушило ему, будто надо остаться в Лудене, допустить собственный арест? Мысли о том, как сложилась бы жизнь, последуй Грандье дружеским советам, сделали реальность еще невыносимее. Еще невыносимее… Нет, Грандье вынесет все. По-мужски. Враги хотят, чтобы он перед ними пресмыкался, аки червь – он им подобного удовольствия не доставит. Никогда. Скрипя зубами, Грандье стал собирать волю в кулак. Но кровь продолжала биться в ушах, и, повернувшись на соломе, узник обнаружил, что тело его покрыто липким потом.
Кошмар той бесконечной ночи был неизмерим. Рассвет забрезжил как-то вдруг, и Грандье со всей ясностью осознал: днем его ожидает кошмар другого рода – куда как худший; с его завершением будет поставлена точка.
В пять утра дверь распахнулась, и тюремщик объявил, что к Грандье посетитель, отец Амбруаз из ордена августинцев. Он пришел из чистого сострадания – быть может, узнику требуется утешение. Грандье поспешно оделся, преклонил колени и начал долгую исповедь. Ни одного греха, ни одной дурной мысли не упустил он, обо всем поведал отцу Амбруазу. Грехи и дурные мысли были старые, Грандье в них уже исповедовался, уже получал за них отпущение; но сейчас они казались свежими, ибо впервые грешник осознал, что они такое на самом деле. Он строил преграды на пути к благодати, он хлопнул дверью перед Божиим ликом – вот что он содеял! Христианин на словах и священник званием, в мыслях, чувствах и поступках он поклонялся только одному божеству – самому себе. «Да приидет царствие мое, да будет воля моя». Что за царствие, что за воля? Царствие похоти, алчности и тщеславия; воля – производить впечатление, попирать ближних, торжествовать победу. Впервые в жизни Грандье понял смысл раскаяния – не на словах, по схоластическому определению, а изнутри, всей душой; оказалось, раскаиваться – больно. Потому что бичуешь сам себя. К концу исповеди Грандье обливался слезами, но не из-за уготованной ему участи, а от боли за содеянное.