Бесы: Роман-предупреждение — страница 16 из 29

Горький обращается к рабочим и призывает их: «вдумчиво проверить свое отношение к правительству народных комиссаров», «осторожно отнестись к их социальному творчеству». Само слово «эксперимент» Горький употребляет в смысле прямом и однозначном — с точным адресом: «Мне безразлично, как меня назовут за это мое мнение о «правительстве» экспериментаторов и фантазеров, но судьбы рабочего класса в России — не безразличны для меня.

И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию:

— Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!».

Идеи и образы «Бесов» вспыхивают перед глазами писателя, не опознанные и не отождествленные с первоисточником, но почти буквально реализованные — воплощенные во вздыбленную революцией российскую действительность.

Революция сделана для того, чтоб человеку лучше жилось и чтоб сам он стал лучше, убеждает читателя Горький. Но, вступая в полемику с «демагогами и лакеями толпы» по поводу кардинальной идеи революции — равенства, он отчетливо видит и оборотную сторону этой медали: «все рабы и в рабстве равны». Не все и не во всем равны! И не могут, и не должны быть равны, уравнены, загнаны в равенство — это убеждение возникает у Горького в ходе революции, в ее экстремальных, чрезвычайных ситуациях. Батальонный комитет Измайловского полка отправляет в окопы сорок три человека, среди которых артисты, художники, музыканты, люди, как пишет Горький, «чрезвычайно талантливые, культурно-ценные». Они не знают военного дела, не обучались строевой службе, не умеют стрелять. Посылать их на фронт, убежден Горький, — «такая же расточительность и глупость, как золотые подковы для ломовой лошади», «смертный приговор невинным людям».

И вот Горький, который, по его уверению, «немало затратил сил на доказательства необходимости для людей политического и экономического равенства» и который знает, что «только при наличии этих равенств человек получит возможность быть честнее, добрее, человечнее», произносит слова, убийственные для этого главного идеологического пугала: «Я должен сказать, что для меня писатель Лев Толстой или музыкант Сергей Рахманинов, а равно и каждый талантливый человек, не равен Батальонному Комитету Измайловцев».

Вот так, вот здесь, вот при каких обстоятельствах смогла проявиться в полной мере абсурдная как будто угроза Шигалева — Верховенского: «Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями… Рабы должны быть равны…»

«Если Толстой, — продолжает Горький свое сопоставление, — сам почувствовал бы желание всадить пулю в лоб человеку или штык в живот ему, — тогда, разумеется, дьявол будет хохотать, идиоты возликуют вместе с дьяволом, а люди, для которых талант — чудеснейший дар природы, основа культуры и гордость страны, — эти люди еще раз заплачут кровью». И, обращаясь к Совету солдатских депутатов, Горький спрашивает у этого Совета, сознавая бессилие своей риторики: «Считает ли он правильным постановление Батальонного Комитета Измайловского полка? Согласен ли он с тем, что Россия должна бросать в ненасытную пасть войны лучшие куски своего сердца, — своих художников, своих талантливых людей? И — с чем мы будем жить, израсходовав свой лучший мозг?»

Вся публицистика Горького этого периода — это отчаянный крик, страшная боль, смертельная тоска — не по убитому старому, а по убиваемому новому. И этот крик, и эти боль и тоска адресованы в первую очередь к человеку, ставшему материалом для эксперимента. Может ли он переделаться вдруг, разом? Правда ли, что если «разом», то из «ангельского» дела будет «бесовское»?

«Достоевские» вопросы, поставленные почти полвека назад, проходят и на глазах Горького через суровые, кровавые испытания — пытку огнем и мечом.

«Все совершится топором и грабежом, — предостерегает своего сына Петра Степановича Степан Трофимович Верховенский на страницах подготовительных материалов к «Бесам». — Неужели же вы не видите, что подобное перерождение человека, какое вы предлагаете, и лично, и общественно не может совершиться так легко и скоро, как вы уверены… Так медленно на практике организуется и устраивается такая насущная потребность каждого человека!.. А если это только веками может создаться, то как можете вы брать на себя создать это в несколько дней (как вы буквально выражаетесь сами)? Итак, не легкомысленны ли вы и какую ответственность берете вы на себя за потоки крови, которые вы хотите пролить?» (11, 103–104).

Буквально те же вопросы, в тех же словах и интонациях, с той же страстью и энергией, задает спустя пятьдесят лет Горький — но уже не воображаемой, а реальной революции, и не в споре с персонажами чужого романа, а в публичном обращении к реальным ее деятелям. Думал ли он, что заговорит когда-нибудь языком Шатова, что словами Достоевского будет опровергать «принцип топора»?

В разгар революции, в тот, может быть, самый драматичный ее этап между Февралем и Октябрем, в июле 1917-го, Горький, знаток и певец народной жизни, с ужасом и почти с отвращением сознает: этот «свободный» русский народ, который «отрекался от старого мира» и отрясал «его прах» с ног своих, этот самый народ, эти толпы людей устраивают публичные отвратительные по жестокости самосуды, «грабят винные погреба, напиваются, бьют друг друга бутылками по башкам, режут руки осколками стекла и точно свиньи валяются в грязи, в крови».

Революция — ее хаос, случайности и закономерности, ее коварные повороты — убеждают Горького: в два месяца не переродишься; «этот народ должен много потрудиться для того, чтобы приобрести сознание своей личности, своего человеческого достоинства, этот народ должен быть прокален и очищен от рабства, вскормленного в нем, медленным огнем культуры». Горький ставит перед собой вопросы честные и мужественные: Что же нового дает революция? Как изменяет она звериный русский быт? Много ли света вносит она во тьму народной жизни? Пролетариат у власти, он получил возможность свободного творчества, но в чем выражается это творчество?

Анализ «революционного творчества масс», проделанный Горьким, беспощадно правдив:

«Во время винных погромов людей пристреливают, как бешеных волков, постепенно приучая к спокойному истреблению ближнего»;

«Развивается воровство, растут грабежи, бесстыдники упражняются во взяточничестве так же ловко, как делали это чиновники царской власти»;

«Темные люди, собравшись вокруг Смольного, пытаются шантажировать запуганного обывателя»;

«Грубость представителей «правительства народных комиссаров» вызывает общие нарекания, и они — справедливы»;

«Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, т. е. так же, как относилась к нему полиция царя»;

«Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чухломе. Все это творится от имени «пролетариата» и во имя «социальной революции», и все это является торжеством звериного быта, развитием той азиатчины, которая гноит нас… Нет, — в этом взрыве зоологических инстинктов я не вижу ярко выраженных элементов социальной революции. Это русский бунт без социалистов по духу, без участия социалистической психологии»;

«Бесшабашная демагогия людей, «углубляющих» революцию, дает свои плоды, явно гибельные для наиболее сознательных и культурных представителей социальных интересов рабочего класса. Уже на фабриках и заводах постепенно начинается злая борьба чернорабочих с рабочими квалифицированными; чернорабочие начинают утверждать, что слесари, токари, литейщики и т. д. суть «буржуи»;

«Революция всё углубляется во славу людей, производящих опыт над живым телом рабочего народа»;

«… в тюрьмах голодают тысячи, — да, тысячи! — рабочих и солдат».

И Горький вынужден констатировать: пролетариат ничего и никого не победил. Идеи не побеждают приемами физического насилия. Пролетариат не победил — по всей стране идет междоусобная бойня, убивают друга друга сотни и тысячи людей. Горький вынужден признаться самому себе: «Всего больше меня и поражает, и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда». И отсюда поистине горький, безутешный вывод: «совершилось только перемещение физической силы».

Перемещение силы, совершенное насилием, как и само насилие во всех его вариантах, причинах и следствиях, — лейтмотив публицистики Горького, в разгар революции и междоусобной вражды обнаружившего, что он, критик «непротивленцев», проповедник «активного отношения к жизни», не может, не хочет, не должен принять и признать правоту тех, кто осуществил насилие.

«Третий год мы живем в кровавом кошмаре и — озверели, обезумели. Искусство возбуждает жажду крови, убийства, разрушения; нация, изнасилованная милитаризмом, покорно служит массовому уничтожению людей. Эта война — самоубийство Европы!» — такой диагноз ставит Горький в апреле 1917 года.

Менее чем через год, в январе 1918-го, уже вкусив первые плоды революции, Горький видит, кто и как воспользовался всеобщим озверением и озлоблением, почему лозунги социальной революции измученный народ переводит на свой язык всего несколькими словами: громи, разрушай, грабь… В современных условиях русской жизни нет места для социальной революции, «ибо нельзя же, по щучьему веленью, сделать социалистами 85 % крестьянского населения страны, среди которого несколько десятком миллионов инородцев-кочевников».

Народ и власть одинаково воспитаны и одинаково испорчены насилием и убийствами. Атмосфера безнаказанных преступлений рождает, как пишет Горький, арифметику безумия и трусости: «За каждую нашу голову мы возьмем по сотне голов буржуазии». Дикие русские люди, развращенные и измученные старой властью, — к ним обращается Горький и настойчиво твердит: да, убить проще, чем убедить; но очнитесь, одумайтесь, оглянитесь, и вы поймете, что в вас, в вашем реве и стоне звучит кровавая отрыжка старины. «Перевешать, перестрелять, уничтожить!», «Перебить, перевешать, расстрелять» — вот язык революции, которым овладевают в совершенстве народ и даже его слабая половина — женщины. И Горький вновь и вновь повторяет: «Не надо закрывать глаза на то, что теперь, когда «народ» завоевал право физического насилия над человеком, — он стал мучителем не менее зверским и жестоким, чем его бывшие мучители»; «И вот теперь этим людям, воспитанным истязаниями, как бы дано право свободно истязать друг друга. Они пользуются своим «правом» с явным сладострастием, с невероятной жестокостью».