Пророчества Горького, возникшие под влиянием вооруженного восстания и приготовлений к нему — событий в об-щем-то скоротечных, были тем не менее продолжены во времени. Спустя три недели после переворота он вновь повторяет уже не однажды высказанное: «Фанатики и легкомысленные фантазеры, возбудив в рабочей массе надежды, не осуществимые при данных исторических условиях, увлекают русский пролетариат к разгрому и гибели, а разгром пролетариата вызовет в России длительную и мрачную реакцию».
Длительная и мрачная реакция… Но прежде случится другое: «От этого безумнейшего опыта прежде всего пострадает рабочий класс, ибо он — передовой отряд революции и он первый будет истреблен в гражданской войне. А если будет разбит и уничтожен рабочий класс, значит, будут уничтожены лучшие силы и надежды страны». И вновь, в который уже раз, Горький повторяет, подчеркивает тот главный, по его мнению, порок, ту пагубную черту вождей революции, которые обрекают ее самое на крах и катастрофу. Их доктринерство, догматизм, утопизм, готовность подтвердить свои политические иллюзии и теоретические мечтания любой ценой и любой кровью, их непонимание человеческой природы и способность безжалостно ломать живую жизнь и человека в угоду «учению» — вот узнаваемые Горьким в реальностях революции «достоевские» предвидения. И, предчувствуя, уже отчетливо видя, что в честь теории будет разрушен созидаемый тысячелетиями социальный и культурный организм, что на алтарь догмы вожди, захватившие власть, способны положить десятки миллионов человеческих жизней (те самые, Достоевские, «сто миллионов голов»), Горький бросает им тяжкое обвинение:
— «…практический максимализм анархо-коммунистов и фантазеров из Смольного — пагубен для России и, прежде всего, — для русского рабочего класса».
— «Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции».
Партийное сектантство, стремящееся одной политикой воспитать «нового человека» и превращающее методы в догматы, фракционная борьба, которая изуродовала и продолжает уродовать здоровые силы общества, его народ и интеллигенцию, «увеличивает количество пагубных заблуждений». И самая большая беда, самая отвратительная опасность, которую уже видит и предвидит в будущем Горький, — это угроза междоусобной войны в самой партии, в самой революции: «Садическое наслаждение, с которым мы грызем глотки друг другу, находясь на краю гибели, — подленькое наслаждение, хотя оно и утешает нас в бесконечных горестях наших». Взаимное истязание и истребление, которым столь усердно предаются и наверху, и внизу; темный народ, в жилах которого течет «злая и рабья кровь — ядовитое наследие татарского и крепостного ига» и который упрямо не хочет идти в направлении гипотетического прогресса; кровавый кошмар насилия и какой-то дьявольский обман, та самая «безумная авантюра» — все это, совокупно увиденное и осмысленное, создает картину поистине апокалипсическую. И эта картина дополняется еще одним весьма выразительным обстоятельством: тем, как относится власть к критическим прогнозам, предчувствиям и пророчествам Горького.
Шестнадцать месяцев существования «Новой жизни», в течение которых Горький выступает редактором, главным публицистом и основным оппонентом новой власти, дают ему поучительный и во многом символичный опыт. Позже, почти в конце жизни, он, говоря о «Бесах», скажет: «В этом романе есть фигура, на которую критики и читатели до сей поры не обратили и не обращают должного внимания, — фигура человека, от лица которого ведется рассказ о событиях романа» [240].
Горький одним из первых в русской критике заметил эту странную, не всегда понятную, отчасти даже парадоксальную фигуру — Хроникера. Горький почувствовал в нем фигуру значительную, заслуживающую должного внимания. Почему? Вопрос не праздный. «Хотел ли Горький найти лишний, окончательный аргумент против романа, чтобы поставить и окончательный крест на «Бесах»? — размышляет в своей статье, специально посвященной Хроникеру в «Бесах», Ю. Ф. Карякин. — Или предчувствовал нечто обнадеживающее в этом образе?.. Кто знает?» [241]
Что такое Хроникер в «Бесах» Достоевского, Горький понял еще тогда, в 1917–1918 годах. Понял и почувствовал на себе, каково это ремесло — быть Хроникером революции, ежедневно писать о ее хаосе, насилии, крови, обмане, заблуждениях и надеждах. И писать не частный дневник, не приватные наблюдения для себя, в стол, — а открыто, вступая в спор с теми, кто сильнее, кто страшнее, кто у власти. Шестнадцать месяцев «Новой жизни», ставшие хроникой революции, показали Горькому, из ее провозвестника сделавшемуся ее обличителем, всю тяжесть взятой им на свои плечи непосильной ноши.
Ибо — как это ни парадоксально — именно к нему, по его адресу вернулась (эффект бумеранга!) та самая критика, те самые (будем точны) оскорбления, которые он позволял себе по отношению к своим собратьям-писателям, уже не могущим себя защитить. В грозные дни и месяцы Октябрьской революции Горький вызвал на себя шквал партийного и официального негодования, лексически и стилистически оформленного им самим во время первой революции, когда, ему казалось, тень Достоевского и «Бесов» мешает общему революционному порыву и отравляет радость по поводу «бури».
Газета «Правда», главный критик и оппонент Горького, отвечала ему его же текстом, его же манером: «Мещане, как раз те, о которых писал Горький, начинают вопить о гибели Русского государства и культуры». Так в ноябре 1917 года Горький был зачислен по тому же ведомству, куда он сам прежде зачислил Достоевского и Толстого.
«Я не знаю более злых врагов жизни, чем они», — писал Горький, как мы помним, в 1905 году, но уже в конце 1917-го услышал о себе: «продался немцам», «продался кадетам», «предает Россию», «изменяет делу рабочего класса», «хныкающий обыватель», «заговорил языком врагов рабочего класса». Так Горький из «буревестника революции» стал «гробокопателем революции», о чем с чувством глубокого возмущения сообщала «Правда»: по мнению газеты, Горький в разгар бури «не нашел ничего лучшего, как примкнуть к… незначительной группе размагниченных интеллигентов, которые постоянно метались в душевной тревоге не столько за судьбы народа, сколько за свои собственные интересы» [242]. Как здесь не вспомнить горьковское же: «Мещане, напуганные взрывами революционной борьбы, изнывали в жажде покоя и порядка… Это (проповедь ненасилия. — Л. С.) — преступная работа, она задерживает правильное развитие процесса, который должен освободить людей из неволи заблуждений, она тем более преступна, что совершается из мотивов личного удобства. Мещанин любит иметь удобную обстановку в своей душе. Когда в душе его все разложено прилично — душа мещанина спокойна. Он — индивидуалист, это так же верно, как нет козла без запаха». Как не вспомнить и вместе с тем как не заметить, что в эти дни, несмотря ни на что, «Правда» все-таки питает к «автору талантливейшей пролетарской эпопеи «Мать» чувства куда более пристойно и прилично выраженные, чем у автора эпопеи по отношению к двум величайшим гениям.
Довелось Горькому пережить и опыт, недополученный Хроникером из «Бесов», — опыт расправы со свободным Словом.
«Советская власть, — пишет он в мае 1918-го, — снова придушила несколько газет, враждебных ей. Бесполезно говорить, что такой прием борьбы с врагами — не честен, бесполезно напоминать, что при монархии порядочные люди единодушно считали закрытие газет делом подлым, бесполезно, ибо понятие о честности и нечестности, очевидно, вне компетенции и вне интересов власти, безумно уверенной, что она может создать новую государственность на основе старой — произволе и насилии». Интересно, вспоминал ли Горький, пиша эти строки, о том, что при монархии порядочные люди единодушно считали подлым не только закрытие газет, но и запрещение спектаклей? Пришли ли ему на память его собственные слова всего четырехлетней давности — начало статьи «Еще о «карамазовщине»: «Мой призыв к протесту против изображения «Бесов» и вообще романов Достоевского на сцене вызвал единодушный отклик со стороны господ литераторов, более или менее резко выразивших порицание мне»? Не мучили ли ассоциации?
Факт тот, что теперь, в 1917-м, он отчетливо понял: «Гонимая идея, хотя бы и реакционная, приобретает некий оттенок благородства, возбуждает сочувствие…» Обращаясь к г. г. комиссарам, он предупреждает: реальные политики, неужели они думают, что сила слова может быть механически уничтожена ими? Неужели не понимают они, что, «украшая растушую реакцию ореолом мученичества, они насыщают ее притоком новой энергии?.. Неужели они до такой степени потеряли веру в себя, что их страшит враг, говорящий открыто, полным голосом?»
Апеллируя к комиссарам, к их уму и чести, а также к их политической выгоде, Горький как будто мимоходом указывает на одно, по его мнению, существенное различие: есть противники их безумств и есть принципиальные враги революции вообще. Себя, разумеется, Горький причисляет к первой категории, то есть к противникам «их безумств». Однако не может не поражать политическая наивность Горького: кто же признается в том, что совершает «безумства», кто же признается в глупостях и ошибках? И те, кто явился принципиальным противником революции, и те, кто, как Горький, обличал ее искажения, искривления и крайности, воспринимаются властями одинаково нетерпимо; «об этом, — пишет Горький, — лучше всего свидетельствует та жадность, с которой мы стремились и стремимся пожрать племена, политически враждебные нам». Яростное поношение демократии в партийной большевистской печати, не разбирающее, кто есть кто, попытки внушать истину «путем словесных зуботычин и бичей» — именно этими приемами («старыми приемами удушения свободы слова») и была в конце концов (а именно в июле 1918 года) закрыта газета Горького.