й, то выжили бы факты, накопили бы много прожитого… и не так бы легкомысленно откликалось общество, как теперь, на всякую дрянь, глупых и развращенных безумных мальчишек» (11, 110–111). И далее — поразительная, будто глазами Бунина из 1919 года, мысль: нет в Европе нации, народа, которые бы не смогли спасти себя собственными силами; даже в самый разгар революций и народных потрясений; даже на баррикадах тотчас же наводится порядок и ставится заслон ворам, обидчикам, поджигателям. И только лишь в России — все наоборот: приманкою зажигательства, убийства и цареубийства, разбоя и грабежа надеются во дни потрясений общества («смуты великой») прельстить народ и возбудить к себе симпатию.
Таким образом, именно русские передовые люди, в силу собственной «шаткости» и переменчивости, праздности («барчата или семинаристы»), легкомыслия и беспечности, виновны, по мысли Достоевского и Бунина, в том, что народ, оставленный на самого себя, был превращен в чернь, в дубину, в орудие кровавой вакханалии. Более того: на полный произвол судьбы была брошена (и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны) величайшая на земле страна. И вот — наблюдение простых мужиков с бородами; воспоминание Бунина из апреля 1917 года: «Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит».
Тягостная, удручающая «повторяемость» событий и ситуаций русской истории, о которой все знали, но на которую никто не хотел обращать внимания («никто ухом не повел»), — еще один аспект размышлений Бунина. «Воровское шатание», излюбленное Русью с незапамятных времен, разбойничья вольница, которой вновь охвачены сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных людей, — все это повторялось в русской истории много раз. Много раз повторялся и русский бунт, «бессмысленный и беспощадный». Много раз повторялось и осознание этой бессмыслицы и этой беспощадности. Почему же, задается вопросом Бунин, никто не хотел задуматься об этом всерьез? Почему освободительное движение творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, с обещаниями земного рая и всеобщего благоденствия? Зачем морочили голову людям — и молодежи, и мужику — мечтали о «светлом будущем», которое можно добыть топором и грабежом? Зачем (здесь Бунин прямо цитирует Степана Трофимовича Верховенского) «надевали лавровые венки на вшивые головы»? Зачем кадили народу и кокетничали с ним? Ответ — также в духе знакомых диалогов: «И «молодежь» и «вшивые головы» нужны были, как пушечное мясо» («похвалить мужичков все-таки тогда было необходимо для направления», — объясняет в «Бесах» Липутин). «Кадили молодежи, благо она горяча, кадили мужику, благо он темен и шаток».
Идут мужики и несут топоры,
Что-то страшное будет, —
проносится по страницам «Бесов» сочинение некоего прежнего либерального помещика. Но это (то есть топоры и виселицы, по глубокому убеждению Степана Трофимовича, «нисколько не принесет пользы ни нашим помещикам, ни всем нам вообще». И, словно заклинание, твердит все о том же Бунин: «Разве многие не знали, что революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя? Главарями наиболее умными и хитрыми вполне сознательно приготовлена была издевательская вывеска: «Свобода, братство, равенство, социализм, коммунизм!» И вывеска эта еще долго будет висеть — пока совсем крепко не усядутся они на шею народа».
Невинная, милая либеральная болтовня одних — и подполье других, знающих, к чему именно следует направлять свои стопы и как использовать весьма удобные для них свойства русского народа, образовывали тот самый взрывоопасный общественный настрой, который подталкивал историю в спину, торопил события. Повторяемость такого состояния русского общественного сознания Бунин демонстрирует на классических примерах с помощью классических же источников.
С. Соловьев, эпизод о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость… И вот они опять возникли в огромном размере… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев…»
Н. Костомаров — фрагмент о Стеньке Разине: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и завистью… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним».
В этом контексте — историческом и реальном — достоев-ское «выходя из безграничной свободы» обретало в глазах Бунина значение некой универсальной истины, уже познанной, уже добытой — с превеликим трудом и огромной ценой. Однако все, что разыгрывалось прежде, вернулось вновь — и вот опять «смуты» возникли в огромном размере. «Не верится, — восклицает Бунин, — чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!»
Пророчество Бунина, как бы опрокинутое в прошлое, пройдя сквозь толщу истории, возвращалось к нему неотвратимой бедой, тем более невыносимо обидной, что он знал о ней, казалось, уже все:
«…обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство…»
Бунин, вслед за Короленко, Волошиным, Горьким «Несвоевременных мыслей», вслед за Достоевским и всей русской гуманистической мыслью, с огромной болью и тоской пишет о тотальном расчеловечивании человека, о торжестве насилия, о низости и грязи, о зверстве. И о том, как проверяются, подтверждаются старые истины. Знакомое евангельское «вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее» как нельзя точнее иллюстрировало то печальное и заведомо ожидаемое обстоятельство, что от грабежа награбленного бедных не убавится; что равенство, добытое ценою насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что истребление, осквернение и разрушение всего не прибавит в мире ни счастья, ни свободы, ни равенства. «В один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!»
Столь же стара и хорошо известна истина о переименовании добра и зла, о самообманном утешении — будто можно искоренить зло, если назвать его другими, успокоительными словами. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови…» И только под защитой разного рода литературных штампов, расхожих метафор, идей, попавших на улицу, можно хоть как-то примириться с тем, что случилось теперь. И тут же Бунин ставит новый вопрос: «Во что же можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»
Однако самое страшное, что содержится в «Окаянных днях», — это то, как сам Бунин отвечает на свой вопрос, как представляет себе «день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням». Собственно, этот ответ — попытка доказать самому себе, что в моменты всеобщего озверения, когда всё и вся погибает, возможно сохранить человеческое достоинство и благородство, не поддаться разрушительной жажде мести и опустошительной ярости. И, конечно, если читать бунинские дневники без специально заданной тенденции, можно ощутить, насколько трагична эта попытка.
Бунин предъявляет «красным завоевателям» огромный счет. Ему чудится их коварный замысел («адский секрет»): убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом описывает он «красную аристократию»: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами… Завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом». С гневом и яростью обличает компанию Троцкого и всех тех, кто ради погибели «проклятого прошлого» готовы на погибель хоть половины русского народа. Завоеватели превратили жизнь человека в оргию смерти — во имя «светлого будущего», которое рождается из дьявольского мрака. И тот легион специалистов, «подрядчиков по устроению человеческого благополучия», который орудует в стране, не оставляет Бунину надежды хоть на какое-нибудь сносное будущее.
Возможность контакта с «ними» кажется писателю кощунственной, мысль о сотрудничестве — святотатственной. В течение многих «окаянных» месяцев и дней его поддерживает, греет, пожалуй, единственное чувство — «быть такими же, как они, мы не можем». Сознание своего отличия, в первую очередь нравственного, от тех, кто правит бал, малоутешительно, скорее — оно исполнено трагической безнадежности. «Быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!» — заканчивает Бунин свою мысль. Именно моральная несовместимость с «завоевателями» оказывается для Бунина тем самым препятствием, через которое невозможно перешагнуть для того, чтобы, хоть как-то приспособившись, вписаться в складывающуюся систему. «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками!»