Бесы: Роман-предупреждение — страница 25 из 29

За пределами Зеленой Стены бушует лесная чаща — с дикими запахами цветов, меда и свободы. Там можно любить, рожать и у тебя не отнимут ребенка. Внутри Единого Государства разрастается эпидемия — образование души у нумеров: их томит бессонница, настигает старинная болезнь любви, просыпается «Я» взамен «МЫ». Государственная Газета сообщает: «По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства». Зреет смута, и вот уже в День Единогласия тысячи рук взлетели на вопрос «против?». Бунт путает в сознании нумеров главные ориентиры — кто «мы» и кто «они». Возникает угроза дикого состояния свободы. Нумер Д-503 впервые увидел людей и ощутил пьяное, неведомое ему чувство — он стал единицей, отдельным, а не слагаемым существом…

Мир Единого Государства в романе Замятина не смог обрести спасительного для себя единообразия. Многообразие жизни, непредсказуемость каждого человека, даже если он «нумер», генетическая неистребимость в нем солнечного, лесного — оттуда, из чащи — оставляют некую надежду. И даже тогда, когда, защищаясь, Государство обнаруживает источник повальной болезни нумеров — неистребленный мозговой узелок, продуцирующий фантазию, и подвергает народ Великой Операции, остается выбор: операция и «стопроцентное счастье» или — свободная жизнь среди не покорившихся Благодетелю лесных людей. Как свидетельствует Хроникер и строитель Интеграла Д-503, предавший любовь, смирившийся и хирургически лишенный живительного узелка фантазии, значительное количество нумеров «изменило разуму».

И все-таки дурное предчувствие Степана Трофимовича Верховенского, как будто абсолютно вздорное и нелепое, томило и страшило его. «Они», которые угрожают ему, способны на все, «они» — не остановятся ни перед чем. Кошмары пыток и подземелий мерещатся ему, доводя до исступления, до опустошительного отчаяния. «Cher… под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины… Это всем известно… Я десять тысяч раз представлял себе в воображении!» Силы, способные загнать Степана Трофимовича в угол, коварны и изощренны. «Пусть даже меня простят, пусть опять сюда привезут и ничего не сделают — и вот тут-то я и погиб». Требовать своих прав, протестовать, исполнить долг неповиновения («я гражданин и человек, а не щепка»), не допустить насилия и издевательства («Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!») — значит для Степана Трофимовича сохранить самоуважение и человеческое достоинство. Позже Степан Трофимович задаст губернатору Лембке (в котором подозревает мучителя и гонителя) свой вопрос, исполненный в перспективе будущего символического значения. «Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняшнему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные, дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке…»

Покорнейшая просьба Степана Трофимовича была уважена: с ним обошлись по-человечески; но самим вопросам — «почему?» и, главное, «за что?» — предстояла долгая и безответная жизнь.

Сфера и пределы применения насилия к человеку — так, как они изображены в «Бесах», — вызывают ощущения в высшей степени тревожные, если учитывать нравственные и правовые нормативы минувшей эпохи. Результаты воздействия насилия над человеком, немыслимые для гуманнейшего ХIХ века (конечно же несправедливо названного «железным»), выглядят в романе Достоевского диким преувеличением, фантастическим сгущением красок или, как говорит Хроникер в случае со Степаном Трофимовичем, «безумием и бредом». Но именно это, может быть, гипертрофированное в контексте конкретного времени отношение к потенциалу насилия, этот почти апокалипсический ужас перед «тайной и авторитетом» механизмов подавления, пусть пока неведомых, привели к кардинальному вопросу XX века: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой?

Можно, собрав кучку приверженцев, хитростью и обманом втянуть их в политическое убийство. Можно путем самого бесцеремонного психологического давления, манипулируя ложными идеями, заставить человека стать послушным соглашателем или даже соисполнителем в их реализации. Можно даже убедить его в необходимости и безальтернативности насилия.

Можно, используя некоторые специфические качества личности, ее убеждения или верования, корыстно воздействовать на них вплоть до их искажения и разрушения. Можно расставить человеку такие идеологические ловушки, так опутать его ложью и демагогией, что он утратит какие бы то ни было нравственные ориентиры: «сбились мы, что делать нам?» Можно затолкнуть человека в ситуацию безвыходности и тупика и фактически вынудить его к самоубийству. Можно корыстно использовать факт самоубийства для доказательства своего алиби в деле об убийстве. Можно затравить и запугать человека, доведя его до умопомешательства и распадения личности. Можно повязать людей круговой порукой страха, принудив к соучастию в преступлении. Можно добиться, чтобы вконец потерявшийся и запутавшийся человек оговорил себя и других. Можно найти такие способы давления на человека, при которых он способен отречься и от себя, и от своих близких. Можно, оказалось, еще и еще многое.

Вопреки общегуманистическим представлениям века, вопреки оптимистическим его прогнозам — о том, что человека невозможно сломить до конца, или о том, что человек сильнее чинимого над ним насилия, или о том, что человек «вынесет все», — роман «Бесы» сеял страшное подозрение относительно этого рокового вопроса: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой Вопреки собственной иронической (почти сатирической) интонации роман Достоевского несомненно подразумевал действительную возможность реализации тех самых почти абсурдных нелепостей, которые в запале и горячке высказал Степан Трофимович: «Нужно, видите ли, быть готовым… каждую минуту… придут, возьмут, и фью — исчез человек!»

Теме исчезающих людей суждено было стать кровавым кошмаром XX века: кошмаром российской реальности и идеей fixe мирового искусства. Самые отчаянные головы шли навстречу фактам, и эти факты, пропущенные через совесть, обретали статус художественной или документальной хроники тоталитаризма. В этом смысле честь явиться обличителем политической бесовщины и государственного террора в равной степени принадлежит и мемуарам, и документам, и произведениям с вымышленным сюжетом. Среди моря антитоталитарной литературы, генетически связанной с традицией Достоевского в его пророчествах о будущем, хочется особо отметить два произведения. Одно из них — повесть малоизвестного сибирского писателя Владимира Зазубрина (1895–1938) «Щепка», написанная в 1923 году, второй — всемирно известный роман классика английской литературы Дж. Оруэлла «1984». Оба, в сущности, об одном и том же: что может сделать с человеком насилие.

«Повесть о Ней и о Ней» — такой подзаголовок имеет повествование Вл. Зазубрина. О Ней — значит, о революции, о Ней — значит о любимой дочери революции — ЧЕКА.

Человек на пути революции — ничто. Человек за минуту перед расстрелом в подвалах ЧЕКА — и того хуже. Написанная под углом зрения кровавого палача Срубова, начальника губчека, повесть Вл. Зазубрина буквально распластывает попавшего под секиру революции человека — священнослужителя, старую крестьянку, белого офицера, молодую красавицу и сотни других.

«Расстреливали пятеро — Ефим Соломин, Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Алексей Боже, Наум Непомнящих. Из них никто не заметил, что в последней пятерке была женщина. Все видели только пять парных окровавленных туш мяса.

Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные разденутся, встанут, механически поднимали револьверы, стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых. Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая револьверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, плевался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненого… После четвертой пятерки Срубов перестал различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны. Дым от табаку, от револьверов, пар от крови и дыханья — дурнящий туман. Мелькали белые тела, корчились в предсмертных судорогах. Живые ползали на коленях, молили.

Срубов молчал, смотрел и курил. Оттаскивали в сторону расстрелянных. Присыпали кровь землей. Раздевшиеся живые сменяли раздетых мертвых. Пятерка за пятеркой» [273].

С жестоким, поистине варварским сладострастием наблюдает Срубов за корчами человека перед лицом насилия и смерти. Вот поп, раздетый, не владеющий собой, с глазами, вылезшими из орбит, деморализованный, с ноющим, дребезжащим голосом: «Святый боже, святый крепкий»… Вот двое других — с мертвыми, расширенными от ужаса глазами… Вот третий — который хрипел, задыхался, молил… «А для Срубова он уже не человек — тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой». От загубленных людей остаются «пуды парного мяса», «кровью парной, потом едким человечьим, испражнениями пышет подвал»; «пощадите», «умоляю», «невинно погибаю», «господи, помилуй», «А в подвал вели и вели живых, от страха испражняющихся себе в белье, от страха потеющих, от страха плачущих… Сотни людей заняты круглые сутки… С гулким лязгом, с хрустом буравят черепа автоматические сверла. Брызжут красные непрогорающие опилки. Смазочная мазь летит кровяными сгустками мозга».

Фабрика смерти… Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой? Этот вопрос — на фоне подвала губчека — воспринимается как напыщенная, отвлеченная риторика, почти как издевательство над очевидностью.