Он бросился к пятну. Стражник, наверное, заметил его движение, потому что пятно метнулось к лестнице и исчезло. Странно, почему он не стреляет. Наверное, боится промахнуться в темноте. Куда ж он исчез? Спрятаться там не за что… Разве что спустился по лестнице, которая вела на склад.
Он добежал до лестницы. Понятно, на что он рассчитывает. Как начнет спускаться, тут он ему и влепит весь заряд трубки, на лестнице не промахнешься. Но кое-чего стражник, скорее всего, не знал. В склад-то вел еще и пандус, по которому спускались и поднимались тележки, когда доставляли новые тела и головы.
Он спустился по пандусу. Если у него и был какой-то шанс, то он заключался в неожиданности. Стражник ждет, пока он начнет спускаться по лестнице, а он кинется на него совсем с другой стороны. Небольшой шанс, но лучше, чем никакого. Он осторожно заглянул за угол и замер. Стражника на площадке не было. Куда же он девался? Тут, кроме склада, и спрятаться негде. Но какой был ему смысл забираться в склад? Это было нелепо со всех точек зрения.
Он осторожно прокрался вдоль стены, нащупал дверь склада, рванул ее на себя и отскочил, чтобы не оказаться в простреливаемом пространстве. Да, кто-то там был, но даже не сделал попытки выстрелить. Он сообразил, что мог нажать на кнопку освещения у входа. Склад осветится, а он останется в темноте.
Вспыхнул свет, и между стеллажами он увидел кладовщика. Шестьсот пятьдесят шестой стоял и молча смотрел на него. Руки его были пусты.
Четыреста одиннадцатый почувствовал, что не в состоянии двинуться, словно у него сел аккумулятор. Наконец он спросил:
– Это ты следил за мной наверху?
Кладовщик не ответил.
– Ты?
Шестьсот пятьдесят шестой угрюмо кивнул.
– Кто тебе дал приказ?
– Никто.
– Что значит никто?
– Никто.
– Я сейчас вызову стражников.
– Вызывай.
– Ты не боишься?
– Нет.
– Почему?
– А что ты им скажешь? Что я был ночью на станции?
– Хотя бы…
– А ты что здесь делал? Ты получил приказ? Кладовщик был прав.
– Ладно. Но для чего ты все-таки следил за мной?
– Не знаю… Так…
– Тебе было просто интересно?
– Наверное…
– Ты знаешь, что кирду интересно только то, что ему приказывают?
– Знаю.
– Так кто ж тебе приказывал шпионить за мной?
– А кто тебе приказывал включать ночью фантомную машину?
– Мозг.
– Ах, Мозг. Поэтому-то ты крался, как деф…
– Хорошо, я крался, как деф, а ты?
Кладовщик замолчал.
– А может, ты деф?
Шестьсот пятьдесят шестой посмотрел на него и кивнул.
– И ты не боишься, что я вызову стражников?
– Нет.
– Почему?
– Потому что ты деф, Четыреста одиннадцатый.
– Ну что ж, деф, давай поговорим…
10
–Коля, Саша, родненькие, что с вами? – в десятый раз тоскливо спрашивал Густов, глядя на товарищей.
Они не отвечали. Они даже не смотрели на него. У них были пустые глаза, движения их были неуверенны. Надеждин сидел у стены, уставившись на свои ноги, а Марков лежал на спине. В его широко открытых глазах отражалось желтое небо, и Густову казалось, что они горят каким-то зловещим светом.
«Все», – подумал Густов. Его запас оптимизма кончился. Надеяться больше было не на что. Если бы даже случилось чудо из чудес и он смог бы добраться до корабля, имел бы он моральное право увезти с собой двух кротких животных, которые еще совсем недавно были людьми, его товарищами? Даже не животных, а растения? Что смогут с ними сделать врачи на Земле? Это же не заболевание, не психическое расстройство, это какая-то полнейшая и противоестественная потеря разума. И сомневаться не приходится, что это дело рук роботов. Раз они умеют копаться в чужих мозгах, как они делали тогда в круглой их тюрьме, наверняка они умеют и выкрадывать их содержимое…
Да, не зря у него все время было ощущение щепки, несомой неведомо куда неведомым потоком. Как только они утратили власть над событиями, с того самого рокового толчка, что заставил содрогнуться их «Сызрань», они были обречены. Человек не может, не должен быть игрушкой в чьих-то руках, кому бы эти руки ни принадлежали.
«Но зачем, зачем?» – снова и снова спрашивал он себя и знал, что ответа нет. Вчера он доел последние крошки, оставшиеся от рациона, а теперь у него на руках еще и они. Ладно, с водой положение еще туда-сюда. Приспособился собирать по утрам иней, но еда… Бедные ребята. Мозги у них, похоже, выкрадены, но желудки остались. Чем их кормить? Они будут мычать от голода, а что он сможет сделать? Одолжить у кого-нибудь трубку и прикончить их? Он знал, что и этого сделать никогда не сумеет.
На что надеяться? Кто сумеет помочь? Какой восторг они испытали, когда пришли в себя над поверхностью планеты… Если бы только они могли представить себе, что их ждет под этим гнойным желтым небом…
Господи, неужели же было невероятное время, когда они были экипажем «Сызрани», когда корабль спокойно буравил космическое пространство, когда Коля и Саша играли в свои бесконечные шахматы под ритуальные заклинания? Пешки не орешки… Вот тебе и пешки, вот тебе и орешки. Да что говорить о родной «Сызрани»! Даже круглая ловушка с мертвенно светящимися стенами уже казалась ему невыразимо прекрасной. Конечно, это была ловушка, но они были вместе, они были живы, а раз они были вместе и были живы, ничего не было потеряно; их оптимизм, как бы он ни был перегружен обстоятельствами, держался на плаву: можно было надеяться.
Он посмотрел на товарищей. Тяжкое, свинцовое отчаяние прессом лежало на сердце. Понтон оптимизма больше не поддерживал его на поверхности. Он перевернулся и затонул. Не было ни надежды, ни веры, ни опоры. Было лишь отчаяние, которое все уплотнялось, тяжелело, холодело. Даже страх оно выдавливало из него.
Он подумал, что, если бы «Сызрань» потерпела настоящую катастрофу, если бы ее прошил какой-нибудь осколочек, они бы не мучались. Они бы даже не успели понять, что произошло. Они бы даже не знали, что умерли и что их корабль превратился в вечный замороженный саркофаг…
Но смотреть на то, что осталось от командира и Сашки, видеть их противоестественно пустые глаза, слышать их жалобное мычание…
Утренний Ветер спрашивал его о смысле существования. Нашел кого спрашивать. Кого и когда.
Он встал и отошел. Он. не мог больше смотреть на товарищей, видеть печальные взгляды дефов. Он вышел из лагеря. Куда угодно идти, только не быть здесь.
Он медленно брел среди развалин, один под чужим желтым небом. Он физически ощущал свою бесконечную малость, свою беспомощность, никчемность. Можно было в тысячный раз проклинать судьбу, но кому до него и до его товарищей дело? Печальным дефам, думающим среди этих камней о смысле жизни? Ходячим железным манекенам среди однообразных бараков города? Этому нарывному небу?
Впервые в жизни он понял, что такое самоубийство. Он никогда не мог понять, как кто-то лишает себя жизни, сам, своими руками сталкивает себя в бездонную пропасть. Это казалось противоестественным. Самоубийство могло быть решением только больного, смятенного ума. Так думал он всегда, но теперь он вдруг остро почувствовал, что смерть может быть желанна.
Да, самому шагнуть в никуда страшно. Но еще страшнее представить себе медленную голодную агонию товарищей, которые даже не смогут понять, от чего умирают, которые даже не будут понимать, что умирают. И он ничего не сможет сделать. Он – крохотная элементарная частичка, движущаяся по какой-то дьявольской траектории, не знающая, кто или что запустило его на нее, зато знающая, что оборотов осталось немного.
Ему было тяжело. Тяжело даже всасывать в себя реденький воздух, который, казалось, не хотел иметь с ним дело.
Он не заметил, как оказался подле стены, которая показалась ему знакомой. А, да, он же уже пролезал через этот пролом, когда спускался на фабрику трехруких кукол.
У входа на плоском камне сидела все та же ящерица и смотрела на него маленькими блестящими глазками. Внезапно она подпрыгнула, на долю мгновения повисла в воздухе, сверкнула острыми зубами и шмякнулась точно на то место, где сидела. «Ей хорошо, – подумал Густов. Она не обременена памятью, и ее не мучают мысли о будущем. Подлинное дитя природы, которое вовсе не планировало появление разума, осознающего себя, а стало быть, и все горе, несчастья и опасности, которые обкладывают этот разум со всех сторон, чтобы побыстрее погасить нелепую, противоестественную искорку. Был бы он ящерицей, все было бы проще. Сиди себе на камне и добывай пропитание».
– Прыгаешь? – спросил Густов, чтобы услышать хотя бы свой голос.
Ящерица внимательно посмотрела на него, и ему показалось, что она коротко кивнула. Он машинально направился ко входу в туннель. Как и в прошлый раз, в стенах вспыхнул свет.
Он прошел знакомой уже дорогой. А вот и куклы под прозрачными крышками. И эти тоже смотрят на него пустыми глазами. Все смотрят на него пустыми глазами. Весь мир смотрит на него пустыми глазами.
– Ну, что? – спросил он куклу, но она не ответила. Ее лицо с вытянутым клювом, узкой щелью рта и четырьмя глазами было исполнено вечного спокойствия.
«В чем-то ей можно позавидовать», – подумал он. Он, впрочем, уже завидует всем, от прыгающей на камне ящерицы до кукол под прозрачными крышками. По пищеводу подымалось едкое, как изжога, раздражение. Раздражение вызывал этот нелепый склад, эти нераспроданные игрушки. Ему было не до игрушек. Он сам был дурацкой игрушкой в чьих-то дурацких руках. Игрушкой для страшных игр. Он качнул саркофаг, висевший в воздухе без видимой опоры. «Интересно, – зачем-то подумал он, – что его поддерживает? Какое-то силовое поле? Но что создает его? «
Он сделал несколько шагов вдоль висевших один за другим контейнеров. А вот и последний. Он легонько толкнул его, и контейнер послушно скользнул вдоль стены туннеля, бесшумно проплыл несколько метров и резко остановился, словно уперся в невидимую преграду.