Бетховен. Биографический этюд — страница 150 из 208


Любезный Д.!

Терпение! Я именно настолько человечен, насколько это необходимо и подобает мне, гонорар за вариации был бы не более 40 # в случае, если бы они были изданы так роскошно, как предполагалось, если же это неосуществимо, то можно сделать и поскромнее. Теперь об увертюре; кроме нее, я дал бы 7 номеров из «Освящения дома», за него мне предложили гонорар в 80 #, я мог бы дать еще gratulation – менуэт для целого оркестра, одним словом, увертюру и 7 номеров из «Освящения дома» и торжественный менуэт все вместе за 90 #. Моя экономка сегодня утром будет еще в городе, пожалуйста, передайте ответ на мое предложение, надеюсь, до конца будущей недели добраться до ваших вариаций. Будьте здоровы, добрейший.

Как только корректура сонаты будет закончена, пришлите мне таковую с французским экз. О метрономе в следующий раз, пожалуйста, просмотрите сами, ибо плохо вижу, страдаю глазами.

Корректуру вариаций прошу прислать.


Любезный Диабелли!

Вчера я проглядел, а сегодня можете иметь кроме 5 багателей, виденных вами, еще 6-ую, так как я достаточно запаслив и послал другие вместо этих, гонорар следовало бы 50 #, эту же сумму получил я там за 6 таких же, если вам сходно, то можете сегодня же их получить.

Второпях, ваш Бетховен.


Бетховен понимал, что своим нравом, своими эксцентричностями, нелюдимостью, порой грубостью манер он сам поставил себя в недружелюбные отношения к окружающей его среде, что своим обращением он сгустил неприязнь общества, враждебного к тем, кто не заискивает у публики, кто не ищет опоры в ней, кто служит лишь делу, а не лицам, кто не стремится перекинуть мостик через бездну, отделяющую гения от толпы. Бетховен пренебрегал общепринятыми вкусами, взглядами, манерами и нарядами; в нем и на нем было все необыкновенно, чуждо обычных трафаретов, гармонично лишь с его индивидуальностью, чего толпа не прощает и, в лучшем случае, снисходительно терпит. Композитор-философ сознавал это, но не задавался намерением переделать, пересоздать себя, уступить толпе и угождать ей; великий индивидуалист в искусстве, сохраняя свою индивидуальность также в обыденной жизни, счел бы всякую уступку и угождение самоунижением, оскорбляющим его гордость. Как философ он мог бы презирать людей, но как композитор он должен был их любить, ибо искусство питается и дышит любовью. Судя по его дневнику, где Бетховен наедине с самим собой записывал свои сокровенные мысли, одно из этих чувств парализовалось часто другим, вызывая индифферентное отношение к современникам и оставляя открытый путь к развитию и проявлению собственного я, на котором сосредоточиваются все желания и помыслы, все страсти и потребности, но не того я – эгоистического, которое требует всеобщего поклонения и жертвоприношения, а я альтруистического, которое существует и действует для высших целей, которое творит мир волшебных грез и образов, украшающих земное бытие и озаряющих волшебными лучами мрак обыденной жизни человечества.

Зимой 1820 года Бетховен заносит в дневник:

«Меня могут упрекать во многом, но, вникнув в дело, должны признать, что я был тверд, непоколебим. Я подражал Сократу и Христу… Нравственный закон в нас и звездное небо над нами. Вот две вещи, возвышающие человека и ведущие к вечному, безграничному поклонению и восторгу… Кант!!!..»

Несколько ранее этого словоохотливый Петерс, советник князя Лобковича, пишет в разговорной тетради:

«Вы философски относитесь к жизни и это отлично; не вам отчаиваться; вы способны проявить мужество. Все готовы облегчить жизнь вашу… В энциклопедическом словаре сказано, что вы побочный сын Фридриха Великого; следует отвергнуть такое заблуждение, так как вы не нуждаетесь в лаврах Фридриха… На вашей могиле, среди венков, будет красоваться лира Орфея, а имя ваше станет бессмертным…»

Таких приятелей, как Петерс, у Бетховена было несколько; мы знаем уже их отношение к нему, их нравственную и материальную поддержку композитору, беспомощному в мелочах домашней жизни, среди которых простые смертные, даже заурядные и бездарные, разбираются легче, чем бессмертный гений, живущий полной жизнью лишь в мире идеалов, а не практических соображений. Так как его капризный нрав, порой наивно доверчивый, порой подозрительный, вызывал разлад и ссору даже с лучшими друзьями, облегчавшими ему обыденные заботы, то господствующее в нем настроение оставалось раздраженное, неудовлетворенное, гармонировавшее с его пессимизмом, как денежная нужда гармонировала с физическими страданиями, как лучшие страницы его творчества гармонируют с теми деталями его жизни, которые отталкивали композитора от толпы и оставляли наедине с легионами мировых загадок и бурных страстей. На закате своих дней Бетховеном овладевает религиозный мистицизм; тетради эскизов покрываются отрывками и темами для целого ряда месс и реквиема, которые он уже предлагает издателям, хотя работает пока только над одной из них. Сознавая отсутствие в себе выдающегося дарования для творчества в области церковной музыки, Бетховен тем не менее посвящает массу времени и труда этой работе, что указывает на отсутствие уравновешенности, на разлад между целью и средствами, рельефно выступающие в его последних произведениях. Какое-то упрямое стремление превзойти себя сказывается в мессе, в последней симфонии, в последних квартетах; какое-то умышленное пренебрежение формами, установившимися в музыкальном искусстве и естественно вытекшими из его сущности. Какая-то экстравагантность проходит красной нитью через последние партитуры, точно намерение предстать перед человечеством на такой высоте, о которой не дерзал мечтать ни один музыкант; но преднамеренность, не драпированная тогой вдохновения и прибегающая к чуждым искусству средствам, способна в лучшем случае удивить, но не увлечь нас.

В дневник того времени записано: «Ну, еще раз пожертвуй всеми мелкими обыденными заботами во славу искусства: прежде всего Бог!..»

Но Бог Бетховена не был Богом тех старинных композиторов, которые оставили нам шедевры церковной музыки; в нем не было той sancta simplicitas, которая обусловливает так называемую веру и религиозность; убежденный деист наш не был убежденным католиком; взгляды, идеи, вкусы, темперамент, все в Бетховене шло наперекор принципам, благодаря которым Бах, Гендель и Моцарт могли писать оратории, мессы, офертории и реквиемы, выдержанные в стиле и настроении.

Нелегка была работа Бетховена; одна лишь часть мессы, Credo, потребовала приблизительно (если можно в этой области установить какой-либо масштаб) столько же труда, как 5-я или 6-я симфония; по ночам, бывало, он целыми часами проверял ритмические особенности мессы, отбивая такт рукой и ногой, что вызывало резкие протесты соседей и домохозяина. Однажды днем, подойдя к его квартире, Шиндлер услышал необыкновенный шум, доносившийся из-за дверей: топанье ногой, удары палкой, неистовое завывание темы фуги из Credo, все смешивалось в одну дисгармонию. Вскоре перед гостем появился композитор с искаженными чертами лица, с крупными каплями пота на лбу, точно после смертного боя с легионом контрапунктистов. Нельзя отрицать в мессе этой ни возвышенности, ни величественности, но эти достоинства парализуются невозможными требованиями к певцам, недостатками вокальной части партитуры, а главное – отсутствием стиля и настроения, соответствующих этому роду искусства. На Kyrie автор поместил примечание: «Исходит из сердца. Да проложит она дорогу к нему же». На другой части, Dona nobis: «Эта часть должна изобразить глубокий мир внутренний и внешний». В заголовке мессы, как это видно из рукописи, хранящейся ныне в Берлинской королевской библиотеке, стояло сначала Magna, зачеркнутое и замененное solennis; там же хранится текст мессы, написанный карандашом на очень толстой бумаге, почти картоне, и значительно стертый временем.

Действительность не оправдала намерений автора, и месса явилась в музыкальной литературе как произведение своеобразное, оригинальное, но мало говорящее сердцу. Великий индивидуалист в искусстве не мог втиснуть своего вдохновения в рамки чуждого ему стиля; месса была не создана, а обработана, на что положен четырехлетний тяжелый труд; произведение это представляет собой нечто компилятивное, едва связанное из нескольких частей, проникнутых в то же время великим и мятежным духом автора. Бетховен сознавал отрицательные стороны мессы как произведения, предназначенного для церковного обихода, и потому часто рекомендовал ее в качестве оратории, с чем мы не раз встретимся в его письмах. Бетховена нельзя назвать неверующим, но вместе с тем вера, предписываемая церковью, была ему совершенно чужда и, конечно, не гармонировала с его здравым смыслом. В 1816 году он говорил дель Рио:

– Я постепенно перестаю веровать и все же еще верю.

«Чтобы сочинять действительно церковную музыку, – пишет он в это время в своем дневнике, – надо изучить древние хоралы, исполняемые в монастырях, познакомиться с лучшими переводами и лучшей просодией католических псалмов». И он делал все это, он работал над этим, он усиленно направлял полет своего вдохновения в эту область и порой достигал цели. Летом 1821 года настроение композитора соответствовало характеру и стилю органных произведений; в эскизах его сохранились указания о намерении писать для органа; однажды композитор задумал даже, в сопровождении военного капельмейстера Штарне, отправиться в церковь св. Иоанна, где «импровизировал на органе две прелюдии: одну нежную, почти любовную, другую – мрачную, фугированную». Частое недомогание, хлопоты с племянником, в связи с непредвиденным размером мессы, постепенно разраставшейся до необыкновенного объема, привели к тому, что произведение, начатое осенью 1818 года, не было окончено к 9 марта 1820 года, когда Рудольф принял жезл архиепископа в Ольмюце, и лишь летом 1822 года, в Бадене, были дописаны последние такты партитуры, которой автор посвятил огромный труд и которую часто называл своим лучшим произведением.

Когда Бетховену замечали, что месса его опоздала, что эрцгерцог принял звание архиепископа и переехал в новую резиденцию, композитор отвечал: