Она привела его в большую комнату и вышла. В комнате стояли клавир, небольшой, хрупкий письменный столик, инкрустированный бронзой, и несколько стульев, мягких, обитых дорогой шелковой тканью. На столе – ни чернильницы, ни пера, ни клочка бумаги, на клавире – ни одной папки с нотами. Видимо, тот, кто работал здесь, не любил открывать свою жизнь взорам других.
В комнате также стоял бильярдный стол. На зеленом сукне желтели шары. На бильярде недавно играли – кончик кия, прислоненного к столу, был покрыт мелом.
Бетховен как вошел, так и продолжал стоять посреди комнаты, охваченный оторопью. И чем настойчивее он пытался прогнать ее, тем сильнее она овладевала им.
Неловкий, вконец оробевший и растерянный, он не смог себя заставить пожать тонкую и изящную руку, протянутую ему маленьким, юрким человеком, внезапно появившимся в комнате.
Моцарт недоуменно повел плечами и улыбнулся.
Они стояли и молча смотрели друг на друга, разные, непохожие. Тонкое, нежного и мягкого рисунка лицо Моцарта контрастировало с резкими чертами лица Бетховена – квадратной нижней челюстью, тяжелым подбородком, взбугрившимися скулами с беспокойно ворочающимися желваками. Один – открытый, непринужденно приветливый и чуть ироничный; другой – сумрачный, скованный, гневный и жалкий.
Моцарт все так же молча указал рукой на клавир.
Бетховен сел и заиграл. Сколько он играл, он не помнил. Вероятно, долго. Борьба с волнением, сковавшим его, поглотила все душевные силы, и их не осталось на музыку. Пальцы бегали по клавишам, душа же оставалась неподвижной.
Его остановил стук. Стукнули, столкнувшись, два бильярдных шара. Он поднял глаза. Моцарт стоял с кием в руке и улыбался. На этот раз виновато.
Бетховен вскочил, захлопнул крышку инструмента и двинулся было к двери, но остановился. Уйти ни с чем… ничего не добившись… после того, как предпринято все это путешествие… деньги на дорогу добыты с таким трудом…
Он принудил себя сесть и, не глядя на Моцарта, попросил тему для импровизации. Моцарт подскочил к клавиру, открыл его и одним пальцем простучал несколько нот.
Растерянно и смятенно прозвучали они под руками Бетховена. Грозные аккорды неотвратимо теснили несколько хрупких нот, придавливали их всею своею тяжестью… И тогда, когда они, казалось, уже были сломлены, расплющены, окончательно повержены ниц, вдруг дерзко взметнулся неукротимый, как вырвавшееся на свободу пламя, пассаж. Он рассыпался в вышине мириадом искр – звонких трелей. И в их сияющем венчике встала тема – радостная, ликующая, счастливая.
Свет пронзил тьму.
Но лишь на миг. Басы тут же обрушились своими страшными ударами. Но тема уже была не та. что вначале. Она возмужала, окрепла и смело кинулась навстречу опасности.
В яростном единоборстве сшиблись непримиримые антиподы – тьма и свет, свет и тьма. Их борьба ширится, сокрушает все мироздание. Еще немного – и не останется ни победителей, ни побежденных – мир будет ввергнут в хаос…
Звучат аккорды… Один, другой, третий… Пронзительные, режущие ухо, они подобны воплям ужаса…
И наступает тишина… долгая, бесконечная…
А потом из тишины возникает все та же тема. Она хоть и светла, но подернута грустной дымкой устали. В знакомой мелодии слышны отзвуки боли и скорби. Победа далась нелегко. Она потребовала жертв.
Но жизнь берет свое. Жизнь неукротимо стремится дальше, вперед. На фоне бурного и светлого, как журчанье весенних потоков, аккомпанемента вольно плывет знакомая мелодия. Сотканная из света и тепла, она несет с собой ничем не омраченную радость и счастье…
Окончив импровизировать, Бетховен еще с минуту сидел за инструментом, низко опустив голову. Когда он встал со стула, Моцарта в комнате не было. Не поднимая головы, Бетховен понуро двинулся к выходу. Уже стоя в дверях, он обернулся, привлеченный шумом, раздавшимся за его спиной.
В комнату поспешно вошел Моцарт. Когда Бетховен кончил играть, он неслышно выскользнул из комнаты, а сейчас вернулся, ведя за собой нескольких друзей.
– Обратите внимание на этого паренька, – торопливо проговорил Моцарт, указывая пальцем на Бетховена. – Со временем о нем заговорит весь мир!
Но учиться у Моцарта не пришлось. Прибыло письмо из дому и разрушило все планы. Распечатав конверт и прочитав кривые каракули отца, Людвиг немедленно выехал в Бонн – там лежала при смерти мать.
По пути, в Аугсбурге, он задержался – не хватило денег на дальнейшую дорогу. Выручил аугсбургский адвокат Шаден, одолжив Людвигу три карлсдора. К нему и обращено письмо из Бонна – первое дошедшее до нас письмо Бетховена. Оно рисует и печальные события, разыгравшиеся в семье, и чувства, охватившие юношу.
«Здоровье мое и настроение начали быстро ухудшаться. Чем ближе я подъезжал к родному городу, тем чаще стал получать от отца письма с требованием – поскорее ехать, так как здоровье матери внушало опасения. Поэтому, несмотря на собственное недомогание, я спешил чрезвычайно: желание еще раз повидаться с больной матерью устранило все препятствия и помогло преодолеть величайшие затруднения. Я застал ее еще в живых, но в самом плачевном состоянии: у нее была чахотка, и после долгих страданий она умерла… (Мария Магдалена 30 скончалась 17 июля 1787 года. – Б. К.). Она была для меня доброй, любящей матерью, лучшим другом! Я был счастливейшим человеком, когда еще мог произносить дорогое слово «мать», на которое всегда мне отзывались! К кому мне теперь обратиться с этим именем? К немым ее образам, проносящимся в моем воображении? С тех пор как я нахожусь здесь, печаль не покидает меня; я постоянно страдаю одышкой и опасаюсь, что это может перейти в чахотку. К тому же меланхолия, которая тяготит меня почти столько же, как и сама болезнь».
Жизнь Бетховена стала еще тяжелей. Отец пил беспробудно. Теперь уже с горя.
Во время болезни жены он заложил и продал почти все свое имущество, а едва успев похоронить Марию Магдалену, отправился на толчок, где, обливаясь пьяными слезами, бойко торговал вещами покойницы. Когда вино поглотило и эти деньги, он сделал попытку пропить не только свое жалованье, но и заработок сына.
Дольше Людвиг терпеть не мог. На его иждивении остались двое младших братьев. И он решился на крайность. Угрюмо сдвинув брови и до хруста в зубах стиснув челюсти, он явился в придворную канцелярию с просьбой – выслать отца из Бонна, а жалованье передать семье.
Курфюрст – в Бонне тогда правил Максимилиан Франц – был либералом. Он не любил крутых мер и не одобрял излишней суровости, а потому принял половинчатое решение – оставил Иоганна в Бонне, но жалованье повелел разделить поровну, на две части: одну половину выдавать пьянице на руки, другую же выплачивать сыну на содержание семьи.
Так семнадцатилетний Людвиг стал главой семейства, и фактически и юридически.
Теперь он зажил более спокойно, но не менее напряженно. Вечера занимал театр. Сидя в скупо освещенном свечами и плошками оркестре, он играл на альте. Глаза быстро схватывали нотную строчку, пальцы привычно бегали по грифу, правая рука механически водила смычком по струнам, но мысленный взор был устремлен на сцену. Там, в волшебном зеркале, оживали картины античной Греции, сказочного Востока, Возрождения, современности. Оперы Глюка – «Орфей», «Альцеста», Моцарта – «Похищение из сераля», «Дон Жуан», «Свадьба Фигаро» – всякий раз заново потрясали юного оркестранта. Он будто слышал их впервые, каждой порой своего тела впитывал чудесную музыку и часто после спектакля просыпался среди ночи, разбуженный музыкальным видением.
Днем была капелла – репетиции, концерты, служба при дворе. В те времена боннская капелла считалась одним из лучших оркестров Европы. В ней собрались отличные музыканты, каждый – непревзойденный мастер своего искусства: великолепный скрипач Франц Рис – его сын Фердинанд, знаменитый пианист и композитор, впоследствии стал одним из любимых учеников и друзей Бетховена; прекрасные виолончелисты братья Андреас и Бернгард Ромберг; валторнист-виртуоз Николаус Зимрок; концертмейстер капеллы Антонин Рейха, выдающийся музыкальный теоретик.
«Нелегко найти другой оркестр, в котором были бы такие скрипачи и виолончелисты, как здесь», – отмечает современник и добавляет, что концерты боннской капеллы неизменно пользовались столь выдающимся успехом, что на каждом из них происходило сущее столпотворение. «Слушателей в зале набивалось так много, что музыканты едва могли играть: у них пот катился по лицам».
Юнцу, не достигшему и двадцати лет, состязаться с этими зрелыми и отличными артистами было трудно. Но там, где другие робко отступали, Бетховен, напружинив мускулы своего атлетического тела, рвался вперед. Трудности лишь разжигали его. Он вцеплялся в них мертвой хваткой и, в конце концов отбрасывал со своего пути.
И силы его не слабели, а крепли, уверенность в себе росла.
Тяжелый, утомительный труд не тяготил его. Он приносил радость и успокоение. После многих часов, проведенных за клавиром, когда, не разгибая спины, сидишь и, кажется, до полной одури повторяешь одну и ту же фразу или виртуозный пассаж, он мигом засыпал и просыпался на том же самом боку, на котором заснул. Спал без снов. Таким освежающим тело и душу сном спят каменщики. Мастер отдыхает по праву. День работы принес усталость и удовлетворение сделанным – еще выше поднялась стена возводимого им дома.
И Людвиг полностью подчинил себе инструмент. Его толстые, словно обрубленные, прямоугольные на концах пальцы как бы получили свое продолжение в клавишах, и клавир, послушно повинуясь музыканту, выражал любое движение его души.
Ныне для Людвига уже не существовало технических трудностей. Он достиг тех вершин, откуда открывались необозримые просторы искусства.
Поэтому теперь он не только соперничал с самыми знаменитыми пианистами своего времени, но и побеждал их. Однажды «музыканты придворной капеллы, – вспоминает Николаус Зимрок, – посетили капельмейстера Штеркеля. Он исполнил для них свою сонату для скрипки и фортепиано. Штеркель играл в присущей ему изящной, приятной манере. Затем он попросил Бетховена исполнить недавно вышедшие в Майнце бетховенские вариации на тему Ригини «Vieni Атоге», признав при этом, что для него самого они слишком трудны. Он считал, казалось нам, что Бетховен их написал, но сам сыграть тоже не в состоянии. Бетховен почувствовал это. Он сел за клавир и ко всеобщему удивлению исполнил свои вариации легко и свободно, да еще абсолютно в манере Штеркеля – с огромным изяществом, блеском и бриллиантной легкостью, словно то были не труднейшие бетховенские вариации, а несложная для исполнения соната Штеркеля. Закончил же он несколькими новыми вариациями, тут же, на месте сымпровизированными. Штеркель был восхищен». Успехи не кружили головы Людвига. Он совершенно равнодушно воспринимал похвалы. Их сладкий яд не отравлял его. Впрочем, они несли кое-что хорошее. Восторги, вызываемые им у слушателей, еще более укрепляли веру в себя. А это приносило душевное спокойствие, столь необходимое для творчества, особенно ему, натуре мятущейся, страстной.