Как-то раз между ним и известным польским дипломатом и публицистом Яном Османчиком произошел забавный разговор.
– Если бы я не знал, что ты поляк, – сказал Хикмет, – я бы принял тебя за турка.
– А я и есть наполовину турок, – огорошил его Османчик. – Мой отец был турком. А вот я, если бы не знал, что ты турок, принял бы тебя за поляка.
Тут пришел черед торжествовать Назыму: – А я и есть наполовину поляк. Моя мать была полькой.
Хикмет горячо любил Турцию, любил Польшу и Россию, считая ее своей второй родиной. Но можно сказать, что такие же чувства сыновней любви он испытывал ко всему миру. Он был настоящим интернационалистом.
У Назыма был сын Мешкед, ровесник моего сына. Назым приходил к нам домой, брал Котю за руку и так сидел целый вечер. Почему-то ему казалось, что Мешкед и Котя похожи. Он никогда не видел своего сына.
Когда Хикмета заключили в тюрьму, знатные родичи отвернулись от него, навещала только одна женщина, дальняя родственница. Она стала его женой и родила ему сына. Живя в Советском Союзе, он не знал, какова их судьба, и тяготился этим.
И вот однажды, поехав на какой-то симпозиум в Италию, Назым увидел в порту корабль под турецким флагом. Он пришел к капитану и, рассказав ему свою историю, попросил капитана взять его с собой под видом матроса, чтобы он мог разыскать сына и жену и тайно вывезти их из Турции. Сначала капитан ответил, что Назым – сумасшедший. Ведь за его голову в Турции была назначена крупная сумма, и любой мог узнать его и донести первому же полицейскому. Но в конце концов капитан согласился рискнуть. Несколько дней, что они плыли в Стамбул, Назым провел скрюченный в три погибели в трюме, на старых канатах.
Когда показались родные берега, он не вытерпел и вышел на палубу. Капитан ужаснулся, поскольку среди команды могли найтись доносчики. Он стал отчитывать Назыма: мол, погубишь и себя, и меня, и всю команду. В сущности, капитан был прав, и Назым, рассказывая потом об этом, разводил руками: что поделаешь, чувство Родины в тот момент заставило забыть об опасности.
Уже когда корабль входил в акваторию порта и можно было разглядеть на причале фигуры таможенников, Назыма облачили в матросскую робу и свернутый из старой газеты колпак, выдали ведро с краской и малярную кисть, и, подвешенный в люльке, он стал красить борт корабля. Шансов, что его не заметят таможенники, было мало. Но они его не заметили.
Между тем доверенное лицо капитана, кто-то из команды, отправился к жене Назыма с запиской, в которой Назым писал, чтобы она и Мешкед немедленно шли с этим человеком в порт. Жена, надо сказать, находилась под домашним арестом, у дома круглые сутки дежурил полицейский. Но видимо, судьба была на их стороне: как раз в тот момент, когда к ней явился человек с запиской, полицейский куда-то отлучился (жена и сын Хикмета вели тихий, замкнутый образ жизни, и бдительность полиции со временем притупилась).
Все завершилось благополучно. Через несколько дней тот же корабль доставил мужа, жену и сына в Италию.
Назым пришел к советскому консулу в Неаполе и рассказал все как было.
Ему доставляло удовольствие выискивать для нашего театра новых интересных авторов. Так, в 1961 году, незадолго до его смерти, я получил от него пространное письмо, в котором он всячески рекомендовал молодых в ту пору М. Азова и В. Тихвинского. Я верил Назыму безоговорочно, и вскоре в репертуаре нашего театра появились их миниатюры. Некоторые, надо сказать, действительно украсили наш репертуар.
Но сколько я ни просил самого Назыма написать для нас что-нибудь, он неизменно отказывался.
– Брат, – говорил он, – у меня не получится. – Получится. Еще как получится! – Не спорь, брат, я лучше знаю. И при этом его добрые голубые глаза приобретали на мгновение стальной оттенок.
Впрочем, однажды, после долгих уговоров, он сдался. Пообещал вдруг:
– Будет тебе миниатюра, брат. Несколько месяцев мы не вспоминали об этом, потом он приходит и говорит смущенно:
– Понимаешь, тут такая миниатюра вышла… страниц на шестьдесят. В общем, я же тебе говорил, что не получится.
У него получилась «полнометражная» пьеса «А был ли Иван Иванович?». Он отдал ее в Театр сатиры. Кстати, главная роль – вполне для меня. Но ничего не поделаешь…
Судьба спектакля, поставленного В. Плучеком, к глубокому сожалению, не сложилась. Он был запрещен – пьеса оказалась «слишком острой». Предвидя это, я советовал Хикмету подождать, не отдавать пьесу. Но он торопился, надеялся на свой авторитет. Увы… не помог и авторитет.
Утесов
Если бы в 1939 году, во время конкурса, мне сказали, что вскоре мы с Утесовым станем большими друзьями, я бы ни за что не поверил. Подумал бы, что надо мною подшучивают. Солдат не может дружить с генералом. Это противоестественно. А Утесов для меня, и для всех нас, молодых артистов, принимавших участие в конкурсе, был больше, чем генерал. Он был мэтр. Кумир. Он был Утесов.
Впрочем, нет более неподходящих слов для характеристики Утесова, нежели «мэтр» и «кумир». Когда он появлялся среди участников конкурса, ни о каком благоговении не могло быть и речи. Он постоянно рассказывал что-то анекдотическое из собственной жизни и терпеть не мог разговоры о «муках творчества».
– Если вы такой большой художник, что не можете без мучений, отойдите, пожалуйста, в сторонку и мучайтесь там себе на здоровье. Не надо портить жизнь другим. Она и без вас не такая сладкая…
Это – его слова. В тех или иных вариациях он повторял их в течение многих лет. Разумеется, в этих словах не было пренебрежения к творческому труду. Он сам был большой труженик, но считал – и, по-моему вполне справедливо, – что никому не должно быть дела до того, какою ценой приходите вы к результату.
Робость начинающих артистов в общении с ним Утесова веселила. Ему это было приятно, хотя он и делал вид, что совершенно не замечает, как мы к нему относимся. И даже демонстративно подчеркивал, что между ним и нами нет никакой разницы. Ведь все мы – артисты, все мы – одна компания. Мы от этого еще больше «зажимались»; как водится в таких случаях, изъяснялись главным образом с помощью междометий. А некоторые бросались в другую крайность – в панибратство. Этих Утесов обдавал холодным душем той специфической одесской иронии, которая в литературе опоэтизирована, а в жизни бесцеремонна и бывает весьма неприятна не только для тех, на кого направлена, но и для всех окружающих.
Впрочем, издеваться над людьми Утесов не умел. Владея искусством поставить человека на место, он тут же все превращал в шутку, так что обижаться на него было невозможно.
Не стану утверждать, что Утесов был самым скромным человеком из тех, кого мне довелось встречать на жизненном пути. Не стану утверждать и то, что он был человеком изысканного вкуса и тонких манер. Но у него была душа артиста, и все, чего ему недоставало от природы или в силу воспитания (его университетами была сама жизнь), восполнялось обаянием и самобытностью его артистической личности.
Ощущать себя на вершине олимпа, проявлять высокомерие к творческой молодежи, кичиться перед ней своими заслугами – такое никогда не могло бы прийти ему в голову.
На конкурсе я случайно стал свидетелем его разговора со Смирновым-Сокольским, который настаивал на том, чтобы жюри было более строгим в своих оценках.
– Перестань! – сказал Утесов. – Мы уже заслужили право хоть кого-нибудь похвалить.
Он был очень добрым человеком. Дар легкого общения, легкого восприятия помогал ему идти «с песней по жизни» даже в самые тяжелые времена, когда джаз объявляли «музыкой толстых», а его самого – «безголосым» и «проповедником пошлости».
Через год после конкурса он приехал в Ленинград. Я встретил его на вокзале. Мы обнялись. Мы были уже приятели. (Впрочем, я никогда не мог перейти с ним на «ты»: всю жизнь он говорил мне «ты», а я ему – «вы» и считал это в порядке вещей, несмотря на то что он неоднократно предлагал мне «бросить церемонии».)
– Ты можешь сделать для меня одно одолжение? – спросил Утесов, как только вышел из вагона.
– Почему только одно?! – ответил я ему в тон. – Сколько надо, столько и сделаю.
– Но я прошу тебя только об одном одолжении. Правда, это не столько одолжение, сколько жертва. Боюсь, ты на нее не пойдешь.
– Если только в моих силах… – сказал я, разведя руками: мол, чего не сделаешь ради друга.
– Начинается! – воскликнул он с ироническим пафосом. – Я тебя еще ни о чем не успел попросить, а ты уже выдвигаешь условия. Что значит «в моих силах»?! Я тебя сразу предупреждаю: это выше твоих сил.
– Что вы имеете в виду? – Какая разница! Ты уже все сказал. Мне все ясно. – Нет, вы, пожалуйста, скажите прямо. Вы же знаете: я все готов сделать для вас.
– Готов! – передразнил Утесов. – То, о чем я собирался тебя попросить, ты бы ни за что не сделал. У тебя нашлись бы тысячи отговорок, я бы расстроился, и наши отношения дали бы трещину. Спрашивается: кому все это нужно?! Кончено! Я тебя вообще ни о чем просить не буду. А тем более о таких жертвах, на которые ты просто не способен. Хотя то, о чем я собирался тебя попросить, в сущности говоря, пустяк.
– Послушайте, – сказал я, – может быть, хватит интриговать? Я даю вам честное слово, что сделаю все. Во всяком случае, вы меня уже довели до такого состояния, впадая в которое люди не знают пределов.
– Действительно, довел? – деловито осведомился он и бросил на меня испытующий взгляд. – Тогда слушай. Я прошу тебя бросить все свои дела и провести этот день со мной.
Возникла пауза. – Понимаете, – сказал я неуверенно… – Нет, ты посмотри, какой день. Нет, ты возьми глаза в руки и посмотри. Кто знает, когда мы еще сможем побродить вместе по Ленинграду?
– Конечно, – сказал я, – все это прекрасно. Но вы должны меня понять. У меня как раз сегодня дел невпроворот. Вы даже себе не представляете. Меня ждут люди. Понимаете, это же официальные встречи… Ну что вы молчите?! Слушайте, давайте перенесем нашу прогулку на завтра…