Без музыки — страница 11 из 49

И еще голос, так непохожий на два первых: устоявшийся, рассудочный:

— Точно сказано, точно! Поминают лишь доброе. Разве плохо? Прикасаются к вечной доброте. Пусть будет! А свинья везде грязь найдет… Мы вот стоим, ругаемся: музыкантов нет. Молчать неудобно, так и возмущаться или говорить — тоже неудобно. Мне один поп как-то сказал: «Я от вашего имени с богом разговариваю. Оно, может, и моя работа, но работа озаренная. Для всякого единое слово. Там все равны! Покойного песней провожают. Потому и зовется — отпевание…»

Пропал накал, нерв спора перегорел. Уже никто и не настроен возражать. И только тот, нервный, чтоб последнее слово за ним осталось, ворчит недобро:

— Антимонию развели! Ну сколько можно ждать? Скажите, чтоб начинали. У меня в пятнадцать тридцать коллегия.

— Во, слышали?

— А что вы хотите?.. Во имя жизни.

— Да я не против, но обидно. Хороним в перерыве между заседаниями. На часы смотрим. У гроба стоишь — положено о вечном думать. А у тебя перед глазами мельтешение лиц, будто ты из кабинета не выходил. Всем чего-то надо подписать, договориться, утвердить.

— Какая к дьяволу вечность! Мы недополучили три тысячи тонн бумаги. У меня машины стоят.

«Во имя жизни», — мысленно повторяю я. Надо бы перейти на ту сторону. Возможно, Лера хочет поговорить со мной. Вот опять повернула голову, выискивая меня глазами. Я здесь. Я здесь.

Нас разделяет не больше шести шагов. Я чувствую желание подойти к ней, прикоснуться, теплом руки своей успокоить, обнадежить ее. Я знал ее девочкой. Как же это далеко, неправдоподобно далеко!

Чтобы подойти к ней, надо выбраться из толпы и сделать всего шесть шагов. Оказаться на виду, обратить на себя внимание. Или так вот, теснясь, боком двинуться в ее сторону, досаждая людям, вызывая раздражение, и этим опять же обратить на себя внимание. Я уговариваю и отговариваю себя. Не знаю точно, чего мне хочется больше: подойти к ней, оказаться рядом или, наоборот, стоять напротив и угадывать на себе время от времени ее вопрошающий взгляд.

— Сколько ей?! — Я поворачиваюсь, потому что знаю наверняка: мой знакомый окажется рядом и ответит мне.

— Уже достаточно за тридцать.

— Пожалуй, так оно и есть. Она и выглядит на свои годы. Отчего она не замужем?

— Вы, видимо, этого не знаете. Полонов, он слишком много места занимал в ее жизни. Неизвестно, кому ее будущий муж должен был нравиться больше: ей или отцу. Сначала она страдала от унижения, бунтовала. Затем привыкла, научилась на своих избранников смотреть глазами отца.

— В таком случае она заслуживает сочувствия.

— И уважения. Ее жертвы окупились. Две трети наследства — это солидный капитал. Богатая невеста. Очень богатая.

— В том и несчастье. Любовь могла быть. Но теперь уж вряд ли: вечная раба достатка. Бог наградил ее умом. Ей всегда будет мерещиться обман. Согласитесь, соблазн велик.

— Велик, ох, велик.

— Она, кажется, хочет, чтобы я подошел к ней. Пойду.

— И за меня словечко замолвите.

— За вас? Я и сотой доли того не знаю, что ведомо вам об их жизни. Знать ближе, чем знаете вы, вряд ли возможно.

— Приятно слышать. — За спиной раздалось всхлипывание. Мне неловко было оборачиваться, но я почувствовал, как в спину мне тычутся костистые руки моего знакомого. — Покойный ценил меня. Не сочтите за труд замолвить слово. Отрекомендуйте своим другом.

— Но вы же знакомы!

— Да уж куда больше… Мне покойный велел детей опекать, употребить свое влияние на жену, удерживать Елену Андреевну от непродуманных поступков. Неблагодарный труд! Теперь вот Валерия считает меня своим противником. А я одного хочу: чтобы семью окружали люди преданные. Им сейчас разумный совет нужен.

— Так посоветуйте.

— Посоветуйте!.. Легко вам говорить. Доверия к моему слову нет. А я ведь не человек с улицы — друг семьи. Обидно. — Он легко переходил на плаксивое бормотание, отчего мне делалось неловко, и я спешил успокоить его:

— Будет вам.

— Эх, Андрей Сергеевич! Мало ли злых людей, готовых человеческое несчастье употребить с пользой для себя? Завещание завещанием. А если узнают, что дочь приемная?.. Уж поверьте мне, есть для суда зацепочка.

Я вздрогнул. Мне даже показалось, что я испытал резкую боль, будто эти слова он воткнул мне в спину.

— Я не понимаю вас.

— А чего понимать? Ежели не дочь, то всякие могут быть отношения у взрослого мужчины и взрослой женщины.

— Господи, как у вас язык-то поворачивается!

— Да это ж не у меня. Зло по свету гуляет. Предостеречь желаю.

Я растерялся. Это было похоже на ловушку. Дверь захлопнулась, и мое приблизительное знание Полонова осталось один на один с его (моего нового знакомого) обстоятельным, повседневным присутствием в жизни покойного. Я должен был терпеливо сносить его настойчивые, настырные реплики: «Вы, видимо, не знаете», «Вы плохо себе представляете». Еще что-то о деталях, без которых и истина перестает быть истиной.

Я действительно многого не знал, и мое представление о Полонове не столь объемно. Но зачем же так подчеркнуто, так часто напоминать об этом? Да и не так уж он точен в своих прозрениях. Ведь что-то же я знаю. Мое молчание, непротивление его утверждениям дают ему право истолковывать всякий факт на свой манер — противный моему толкованию, — если бы я этот факт знал и имел возможность сказать о нем.

Мне надлежало высказать мысль таким образом, чтобы озадачить его: ведь он же сам до конца не верит в мое незнание.

— Он умел вершить доброе, — сказал я как можно категоричнее. Мне хотелось, чтобы он почувствовал мою агрессивность, угадал мое желание спорить с ним. Я поискал глазами Лерино лицо. Мне необходимо было именно сейчас, еще раз, увидеть человека, который нуждается в моем соучастии, в моей защите. Мне мешали люди, они двигались передо мной, и я без конца наклонял голову то влево, то вправо. Возможно, ей передалось мое волнение, ресницы дрогнули, и она посмотрела туда, где, по ее расчетам, должен был стоять я.

«Вот и хорошо, — мелькнуло в мозгу, — вот и прекрасно. Она одобряет меня». И сразу мой взгляд, теперь уже устремленный на стихийного знакомца, стал осмысленным и злым. Он должен понять, решил я, что за моей категоричностью нечто большее, чем просто желание встряхнуться и поспорить с ним.

— Так все-таки Полонов был добрым или…

Он не удивился моему вопросу, ответил с готовностью:

— Или… — И тотчас пояснил: — Он жил по принципу окупаемости чувств. Злость, вспыльчивость, решительность, коварство и доброта тоже имеют смысл лишь в том случае и в тех пределах, пока они выгодны тому, кто проявляет их. Он называл это рентабельностью души.

— Возможно, — согласился я. — Но он сам поступал наперекор этому утверждению. Вы должны знать о случае с квартирой. Ему нужна была квартира. Он очень страдал от необходимости жить с женщиной, которая настраивала его собственных детей против него. Он хотел отселить детей, а проще — отселить себя. И когда оставалось только получить ордер, а попросту поехать за ним, он отказался от этой квартиры в пользу человека, который, как он считал, нуждался в ней больше, чем он. Уступил ее по собственной воле.

Мой стихийный знакомый, уже привыкший к моей пассивности, сейчас смотрел на меня удивленно, никак не понимая, чем именно он так растревожил меня. Однако, я отдал ему должное — он сохранил доброжелательность тона, как человек, обязанность которого — разъяснять. Не отвечать «да» или «нет», а разъяснять — в силу большей осведомленности. Ему нравилась эта роль. И он опять урезонил меня, охладил:

— Вы не знаете деталей. Детали в этом деле очень важны. В день получения ордера мать Полонова согласилась наконец переехать в Москву. Ему не нужна была та квартира. Она была ему мала. Через год он мог повторить просьбу и просить уже бо́льшую площадь.

— Но мать и по сей день не приехала, — возразил я.

— Не приехала, — согласился мой собеседник. — Они поссорились. Вы же знаете, он несчетно ссорился.

— Нет, так нельзя. А его статьи, очерки?.. Он спасал людей. Он шел на обострение. Он бросал на чашу весов свою репутацию. Неужели это не может убедить?

И опять мне не возражали, мне разъясняли, уточняли:

— Да, писал, отстаивал, требовал. Так ведь в этом ключ к его творчеству. Писать иначе он не умел, ему нужен был скандал, конфликт, противоборство, только тогда срабатывал механизм, рождался замысел. Поэт должен писать стихи, прозаик — прозу, драматург — пьесу. Это естественно, это их амплуа. Мы не хвалим хирурга за то, что он режет и зашивает. Ничего другого он делать не умеет. Кто-то пишет о природе, кто-то — о любви. Он писал о столкновениях. О другом он писать не умел. Скандалы вокруг его героев, а значит, и вокруг Полонова были питательной средой его творчества. Он никогда не изменял своему «я». Отклонение от принятой им нормы — это поступок вопреки себе. Он не совершал таких поступков.

— Что вы говорите, вслушайтесь! — Куда подевалось мое спокойствие, моя готовность слушать?! — Это же ересь. По вашей теории мы не вправе осудить глупца, потому что совершать глупости — его призвание. Мы не вправе воздать смелому за смелость и умному за ум, потому что иначе они поступать не могут. А нашумевший процесс? Разве вы забыли? Зачем же выступать общественным защитником, зачем ехать на край света, чтобы там на свой страх и риск проводить дорасследование, собирать материалы? Вы же знаете, именно его речь на суде склонила чашу весов. Дело вернули на доследование. А затем и доказали невиновность человека.

— Все так. — Мой знакомый утомился, на лице, обтянутом сухой старческой кожей, заалел румянец. — Он не просто выступал в суде, он пригласил туда печать, а потом полгода пробивал эту публикацию. Ведь в ней отдельной главой излагалась речь общественного защитника. А этим защитником был он.

— Вот и хорошо. Гласность была необходима. Это помогло установить истину.

— Возможно. — Он просунул пальцы под воротник и повертел головой. — Между прочим, бывший подсудимый, которого он спас, подарил ему библиотеку. Вы знаете об этом?