Шапилов-старший разговор поддерживал неохотно, а в середине вечера, сославшись на чрезмерную занятость, и вовсе уехал, передоверив жене говорить и за себя и за него. Федор Евгеньевич в душе поступок Шапилова-старшего осудил, однако, следуя правилам врожденной осторожности, своей обиды не показал. Если Шапилова-старшего раздосадовали его вопросы, так это зря, вопросы он задавал осмысленные, житейские, сторониться их не положено. Все-таки родственники. Дети детьми, но и они, взрослые, теперь меж собой не чужие люди. Так что морщиться тут незачем. Будь свекор сообразительнее, мог бы и сам поинтересоваться.
Скажем, вопрос о персональной пенсии. Еще, как говорится, не вечер, но думать надо. Лично он, Федор Евгеньевич, смотрит на жизнь проще и ничего в этом предосудительного не видит. Если человек должен помогать человеку, то почему родственник не должен помогать родственнику? Кому-то позвонил, где-то сказал доброе слово. И ничего придумывать не надо. Скажи как есть. «Федор Евгеньевич Бельчевский — работник отменный. Персональную пенсию заслужил». Убудет тебя от этих слов? Нет, не убудет. А доброе посеешь. Ну а про дочь говорить нечего. Дочь — дура. От отца бегает. «Этим свекор не занимается, к тому отношения не имеет. Спроси сам. Позвони сам». Будто и не его дочь.
Казалось, все свершилось, как хотелось, как задумывалось, а покоя на душе нет. Не в чем ему упрекнуть родителей зятя. Единственно, что не возникает тех чувств родственности, которым положено возникнуть. Так и времени прошло всего ничего — полтора года. Однако недовольство дочерью было устойчивым. В несложившихся отношениях Федор Евгеньевич склонен был винить дочь. И, зарядившись этим настроением, неотступно выговаривал себе: «Дочь виновата. Во всем виновата дочь. Завела моду высказываться: «коммерческий брак, коммерческий брак». Мало ли лизунов! Донесут, доложат, дошепчут. Вот и крутись тогда, замаливай грехи.
Хорошо, если не обратит внимания, отмахнется. А если обратит… Уж как он тогда Шапилова-старшего на разговор подбивал, а толку… «Да», «нет», «надо подумать». «Все не так просто». Крутишься вокруг этих фраз, додумываешь. Досочиняешь от себя. Это он потом родитель. А сначала чин, начальство.
Вязнет Федор Евгеньевич в невеселом размышлении, и представляется ему все случившееся сном или каким другим подстроенным действием, похожим на театральную репетицию, где все как на самом деле, только неизвестно, будет ли это на самом деле, состоится ли спектакль. А может, так и останется пробной репетицией, когда разрешены любые реплики и можно заменять актеров по ходу действия.
Отношения с дочерью разладились окончательно. Даже жена, если он почему-то забывал спросить, была ли дочь, никогда не говорила, что была. Потом эта история с беременностью. Он и не знал ничего толком — рассказала жена. И про слезы, и про ненависть к будущему ребенку. Чего он только не наслышался.
Велик ли страх, когда все рожают? Нет, дело не в страхе. А если и в страхе, то в страхе по другой причине: за вольностью, за разговорами…
— Смотри, мать, — предупредил он, — твоя порода. Убью, если… — Федор Евгеньевич не договорил, но кулаки сжались с такой силой, что отлившая кровь сделала руки совсем белыми, отчего жене, хорошо знавшей мужа, стало не по себе.
С позором обошлось — не случилось позора. Да и не могло его быть. А вот беда мимо дома не прошла. Вера попала на операционный стол, и вот результат — вечно пустая.
Узнав о разводе, Федор Евгеньевич не стал на жену кричать, не рассадил кулаком настольного стекла. Он даже не напомнил жене, что это ее дочь, а значит, и поступок, совершенный ею, почти что поступок жены.
— Допрыгались, — сказал Федор Евгеньевич. К кому относились эти слова, кто допрыгался — мать ли, дочь, или молодые? А может быть, все Бельчевские прыгали неудачно и разом оказались у роковой черты?
— Скажи ей, — Федор Евгеньевич хмуро посмотрел на жену, — пусть разделит лицевые счета. И еще скажи, чтоб в холостячках не засиживалась и не тратила плоть на сторону.
И, уже раздражаясь не на сам факт услышанного, а на реакцию жены, покрасневшую от его слов, заорал:
— Да, да, да! Это твоя дочь! И тебе положено знать об этом!
В ее рассказе двум персонажам отводилась незавидная роль — ей самой и ее отцу. Было что-то неестественное в этом добровольном саморазоблачении. И в моем недоумении был тот же вопрос — зачем?
Намеренное желание очернить себя и в этом невыгодном, отталкивающем свете предстать передо мной. Зачем?! Правда высказывалась так безоговорочно и откровенно, что казалась неправдой, вызывала сомнения. Она ответила сразу, видимо, давно ждала этого вопроса, и, как мне показалось, слегка подсмеивалась и над собой и надо мной.
Ее устраивало мое недоверие.
— Зачем? — она несколько раз повторила мой вопрос. В разных звуковых тональностях вопрос звучал и прочитывался иначе. — Испытание откровением не самое легкое и простое. Пусть все останется так, как есть, — сказала она. — Я разрешаю тебе передумать и взять назад свою опрометчивую фразу. В этой комнате не говорилось: «Давай поженимся».
Ее слова показались мне оскорбительными, я возмутился.
— Во-первых, это моя комната, и что в ней говорилось и будет говориться, скорее, решаю я, а не ты. Во-вторых, — я вытянул вперед руку так, чтобы она увидела, и загнул второй палец, — ты меня не удивила. Когда человека заставляют во что-то поверить, он сопротивляется. И наконец, в-третьих. — Я продолжал держать руку на пересечении с солнечным лучом, он проник сквозь занавеску, и сейчас пальцы моих рук казались прозрачными. Я загнул третий палец. — Я тебе не верю. Твое откровение было рассчитано именно на мое недоверие к твоим словам. Сейчас ты вздохнешь спокойно. И напрасно. Кое-чему я все-таки поверил. Я повторяю свои слова: давай поженимся. И вообще это анахронизм — знать друг о друге все. Чего ради?
О моих родителях разговора не было. Странное дело, никого не интересовали мои родители. Мы все время говорим о том, что скажет Федор Евгеньевич, что он подумает. О чем он должен знать и о чем он знать не должен. Лично я не осуждаю Шапиловых. После рассказа Веры знакомство с ее отцом представлялось мне событием малоприятным. Мне даже хотелось не понравиться ему, чтобы иметь очевидное право поступать вопреки его желаниям.
Я настаивал на скорейшей встрече с Вериными родителями. Определенность делает нас увереннее. Я настаивал на определенности. Но это были все-таки ее родители, и мне приходилось выслушивать долгие объяснения, бесконечные намеки на мою опрометчивую торопливость, которая способна лишь все испортить, так как я многого не знаю и судить о многом не могу. Я должен довериться ей — она скажет, когда приспеет время познакомиться с отцом. Я постоянно слышал: отец коварен, отец неуживчив, расчетлив. Каких-либо подтверждений на этот счет не приводилось. Просто мне надлежало считать Вериного отца воплощением человеческой корысти и принять этот образ как исходную наших будущих отношений.
— Он не так прост, — разъясняла мне Вера. — Он способен все расстроить. Я не знаю, как именно, но я знаю другое — отец упорный и властный человек.
Шапилов-младший шлет мне письма, просит вернуться. Со мной постоянно заговаривают на эту тему самые разные люди. За каждым из этих разговоров я угадываю нажим отца. Отец не успокоился, он не теряет надежды выгодно заложить меня еще раз.
Если не Шапилов, то появится кто-то еще, ему подобный. Мои новые знакомства, я очень боюсь их. Вроде неплохие люди, а я все время думаю: почему они знакомятся со мной? И кто именно стоит за этим знакомством?
— А я? — Мой вопрос подействовал на нее отрезвляюще.
— Ты другое дело. Тебя и выбрала сама.
ГЛАВА III
Заявление в загс было решено подать в среду. В среде таилась какая-то уравновешенность. Среда была постоянным днем наших встреч. Могло сорваться во вторник, не сладиться в пятницу или четверг, но статус среды оберегался свято. Среда — наш день.
Она спросила: почему среда? Я ответил — привычка. Легче запоминается.
До той главной среды оставалось еще тридцать дней. Тридцать дней нашей прежней жизни. Еще можно все передумать, все перерешить.
Мы перезванивались, встречались. У этих телефонных разговоров, как и у встреч, был особый привкус: мы ждали. Я допускаю, что термин «ожидание» не очень точно выражал наше состояние. Если телефонный разговор, то ничего подобного, ничего похожего ни в одном разговоре прежде не было. Многозначность, недосказанность, долгие паузы, наполненные шелестом, шорохом, магнитными импульсами какой-то живой тишины.
Если встреча, то непонятно, зачем эта встреча. Молчим. Только теперь тишина кажется выдохшейся. Уже было, уже слышали точно такую же тишину. Чего ждем, что пытаемся угадать? Все, как договорились, или кому-то из нас взбрело в голову… Взбрело, говоришь. А что именно взбрело? Впрочем, желания мало, должно достать мужества расшифровать, обозначить свой домысел — что именно взбрело? Молчим. Глазам покоя нет. Все прощупывают, прощупывают, докапываются до чего-то. Пустое. Нет желающих — молчим. Значит, все по-старому — ждем среды. Откалываются дни, как куски ловко нарезанного арбуза. Арбуз — тайна. Останется восемь дней, шесть, пять. Дни уходят. Каждый день — частность, и каждый час — частность. Но частность без общего. Потому что общего нет.
Звонок. Снимаю трубку.
— Это ты? — Дышит в микрофон. Звук шелестящий, будто дыхание в своем движении задевает нутро проводов. — Почему не отвечаешь?
— Я думаю.
— О чем?
— Ну скажем, чем наш сегодняшний разговор будет отличаться от разговора вчерашнего.
— Ты злой. Меня предупреждали, а я не верила. Теперь верю, ты злой.
Улавливаю в ее голосе тревожные нотки, чувствую, как ответное ощущение тревоги охватывает и меня. Теперь уже никакая сила не заставит меня спросить: что случилось? Буду ждать. Я так для себя решил: если возникнут сомнения или желания у одного из нас сделать шаг назад и причиной тому будет собственное настроение — не задавать никаких вопросов, не допытываться. Ка