Кто-то из моих коллег ушел только что. Чайник на плитке был еще теплым, и сигаретный чад стоял в воздухе. Машинально обошел комнаты кафедры, еще раз открыл дверь, стал внимательно разглядывать, как выглядит ключ, помещенный в замочную скважину, сравнивая его с тем, другим ключом, который, как мне показалось, я видел мельком, когда бежал по коридору. Возможно, он чем-то отличался, и это отличие не давало мне покоя.
Я сделал несколько телефонных звонков своим коллегам по кафедре. У меня все время было такое ощущение, что я должен кого-то предостеречь, предупредить, и хотя никто не говорил вслух, что нас подозревают, я волновался.
Дозвонился только до Лямина. Лямин — мой однокашник, защитился совсем недавно и, как я считал, относился ко мне с уважением. Лямин очень скоро освоился с моим рассказом, стал задавать вопросы, строить предположения. Я уже пожалел, что дозвонился именно до него.
— Сережа, — сказал я Лямину. — Угомонись. Здесь есть кому разбираться и без тебя. Полный институт милиции нагнали. Если будет кто звонить, скажешь нужные слова об авторитете кафедры и все такое. Понял? И чтоб, упаси бог, не впутали в эту историю Кедрина.
Разговор с Ляминым прибавил к моему опозданию еще двадцать минут.
Наутро меня пригласили в ректорат. Полковник милиции беседовал с сотрудниками института только в кабинете ректора. В этом была своеобразная психологическая тонкость — человек, приглашенный на беседу, находился как бы под перекрестным воздействием закона и своих профессиональных обязанностей.
Полковник был приветлив, отозвался о нашем вчерашнем разговоре как о полезном. Профессиональная оценка похищенной аппаратуры для них крайне важна, и он еще раз приносит извинения за некоторую взвинченность, которая мешала нашему разговору. При этих словах полковник улыбнулся, давая понять, что он преднамеренно всю вину берет на себя и прощает мою вчерашнюю вспыльчивость. Затем несколько уточняющих вопросов, затем график отпусков сотрудников кафедры, который мы просматриваем вместе. Затем личные дела сотрудников и мое нежелание комментировать эти дела, а равно и нежелание признать за собой право быть доверенным лицом академика. Есть доцент Ковальчук, он официально замещает Кедрина. Полковник ценит мою скромность, однако какие-то вопросы задает, и я на них отвечаю. Уже ухожу, уже жмут руку и дверь открывают, пропуская вперед. И тут на пороге высокого кабинета заминка, полковник спохватывается, раздосадованно закусывает губу, трет щеку и переносицу трет.
— Еще один вопрос. Запамятовал. Тысячу извинений. Вы на кафедру вчера не заходили?
— Заходил, разумеется. Я там работаю.
— Нет-нет, — уточняет полковник. — Утренние часы не в счет. С утренними часами все ясно. А вот вечером. Вечером. Возможно, видели, возможно, попался кто-то по дороге.
Я торопился. Я думал о другом. Не нравятся мне эти вопросы.
Срабатывает инстинкт самосохранения. Чувствую, как нарастает агрессивность внутри.
— После нашего с вами разговора заходил. А в чем дело?
Полковник поднимает руки:
— Боже упаси, какие дела. Просто уточнение. Что-нибудь бросилось в глаза? Были утром, были вечером — можно сравнить.
Улыбаюсь, вновь переживаю этот момент своего разговора с полковником. Вижу себя и милицейское начальство вижу. И удовольствие того момента отчетливо и ощутимо.
— Нет. Не обратил. Не сравнивал. Не заметил.
— Не заметили, — чуть растягивая слова, повторяет полковник. — Не сравнивали. — Он дает мне возможность собраться с мыслями. Быть может, эта пауза поможет мне. И тогда я спохватываюсь, понимаю, что пора уходить, однако какое-то сомнение внутри меня мешает сделать этот шаг. И тогда я решаюсь сказать полковнику о ключе.
— Ключ, — говорю я. — Мне не дает покоя ключ. Я видел его в двери.
Нет, ей-богу, эти милицейские чины странный народ.
— Да, — говорит полковник, — ключ был. Вы не ошиблись, вам не показалось. Его заказал доцент Ковальчук. Он ссылается на вас. Говорит, что иначе невозможно работать.
Вряд ли что-либо могло меня удивить сильнее, чем это вот до смешного простое разъяснение моих страхов, моих навязчивых идей. И я ухожу, чувствуя себя пристыженным за свои подозрения. Мы еще раз прощаемся, но уже без улыбки, сухо, на служебный манер.
Наивные полудетские гипотезы. Поделом мне. Так и полковник тоже хорош. Думает, все разглядел, все понял. Нет, уважаемый милицейский чин, не все. Не мог Ковальчук сделать ключа, не с чего ему было его делать. Один ключ у академика, а другой у меня. Да и когда? Если только вот слепок. Впрочем, с меня достаточно, пусть сами думают. У них служба такая, им деньги за это платят. А мое все при мне. Не обратил внимания, не сравнивал, не заметил.
Увлекся рассказом. Уже и не спрашиваю, слышит ли она меня, слушает ли?
— Алло. Алло, Вера!
— Ну?!
— Вот какая канитель, — говорю я и жду ее слов. Вчера не хотела слушать. Сегодня выслушала, не желает отвечать. — Что будет завтра?
— Канитель, канитель канителевна. — Это уже она. А я вслушиваюсь. Тон важен, оттенки голоса. Кажется, прощен. — До завтра еще дожить надо. И вообще. Почему тебе так не терпится оправдаться? Обижен человек. Разве обида перестанет существовать, если ты отчитаешься в своей невиновности? Если не виноват ты, то кто? Эта обида касается наших с тобой отношений. Ты обманул меня. Можно ли считать виноватым какого-то полковника или ректора в этом обмане? И что изменится, если обман будет назван не обманом, а просчетом, досадной оплошностью, оставаясь обманом на самом деле? Как бы тебе хотелось спихнуть эту вину, адресовать ее кому-то, а значит, адресовать свой гнев его черствости, глухоте его души, полагая наивно и убедив себя в этом наивном предположении, что ты сам антипод ему. Кому ты антипод? Полковнику, ректору, которые даже не знали о моем существовании? С какой стати я должна подыгрывать тебе? Не буду, не хочу. Ты требуешь прощения. Но кого я должна прощать, тебя? Весь твой рассказ посвящен тому, чтобы доказать твою невиновность. Значит, я должна прощать полковника или ректора. Хорошо, я прощу их обоих. Они не знали о моем существовании. Тебе стало легче? Ты же у нас коллективист. Ты вспомнил о студентах. Браво!.. Они ждут, они на что-то надеются. Правда, при этом ты забыл обо мне. Ты поступился личным во благо общественного. Нет, не общественного. Ты поступился личным во благо личного. Тебе нужны деньги. Пока ты не примешь зачетов, тебе денег не выплатят. Значит, по твоей внутренней тарификации существуют две категории личного: принадлежащего только тебе и принадлежащего тебе и мне на паях. У тебя — пай, у меня — пай. Для себя ты решил, что отныне ты и я — общее. Но в этом общем ты вычленил мой пай и поступился им. Хотя для широких кругов общественности ты предложил иную редакцию своего поступка. Я пожертвовал личным во благо общего. Браво! Видишь, я заразилась твоим многословием и не могу остановиться.
— Кто у тебя был до меня?
— Зачем тебе это?
— Глупый вопрос. Если ты и я отныне общее. Я должна знать о тебе все. Молчишь. Боишься рассказать правду?
— Правда велика.
— Вот как! Ты не похож на бабника.
— А я и не бабник.
— Но ты не похож и на ангела.
— Я тот, кого никто не любит.
— У тебя абсолютное отсутствие слуха, пожалуйста, не пой.
— Молчу.
— Я знаю, о чем ты думаешь. Хочешь, скажу?
— Скажи.
— Сортируешь свои похождения. Извлекаешь дозу возможного для огласки. Не станешь же ты утверждать, что я твоя первая женщина?
— Не стану.
— Тогда какая по счету?
Я не ангел. Не пуританин, но и холостяцкие замашки мне не присущи.
До этой истории с моим опозданием наши отношения были проще.
Сам ли факт опоздания усложнил их или в собственных раздумьях мне следует продвинуться дальше, углубиться во времени, начать исчисление со слов «давай поженимся»? Никаких обязанностей, лишь намек. И все-таки уже груз, ощущение нависшего над тобой. И плечами чувствуешь, и тело напряглось — надо нести.
Что отличает общение от отношений? Отсутствие обязанностей. Раньше эта необремененность радовала меня. Мне нравилось, что Вера ни о чем не спрашивает, не ставит условий и, самое главное, не мечтает вслух и не навязывает мне размышлений о нашей совместной жизни. Она обставляла комнату, готовила на кухне, убирала, мыла квартиру, в которой жила сейчас. Ей нравилось это ощущение настоящего, его непроходящая новизна. Я мог не приехать. Не надо было ничего объяснять. Достаточно снять трубку, набрать номер и сказать одну фразу: «Сегодня никак». Услышать в ответ: «Я так и подумала. Ты не звонишь, значит — отменяется».
Могла не приехать она. Если быть честным, меня коробила ее забывчивость. Однако моего возмущения хватало ненадолго.
Она никогда не признавалась, что забыла. Всегда находилась причина: отец, бывший муж.
Я и сам грешил необязательностью. И мне было удобнее думать — она забывает тоже. Мой день рождения не двадцать четвертого, а двадцать седьмого июля.
— Господи, — вздыхала она, — живу прошлым, прости. Это у моего бывшего мужа. Кругом четные числа.
Бывший муж! Меня не трогает это упоминание, не раздражает. Я не связываю своего поведения по отношению к Вере с присутствием или отсутствием этого человека в ее жизни.
С точки зрения мужского самолюбия, возможно, было бы даже значительнее, драматичнее, уйди Вера от него ко мне. Не ушла. Разрыв произошел много раньше. Затем появился я. В сложившихся обстоятельствах была некая гарантия моей порядочности, равно как и независимости: я не разрушал ничьей семьи.
Но были день и ночь. Были сочинены, произнесены вслух два слова: «Давай поженимся». Потом было еще много дней и среди них один — среда. Она ждала, я не приехал.
— Лучше бы ты забыл!
Вера так часто повторяет эту фразу, что я привыкаю к ней и в любом шевелении Вериных губ начинаю угадывать именно эти слова.