Без музыки — страница 25 из 49

Не знаю, чего добивались эти люди, но как-то стихийно слились воедино мое собственное неудовлетворение семейной жизнью и эти вот ужасные телефонные разговоры. Я был в отчаянии. Тупик, бессмысленное блуждание по замкнутому кругу.

Как поступить? С кем посоветоваться? Я понимал, что это не тот случай, когда можно нагрянуть к кому-то из своих знакомых и заставить его выслушивать мой исповедальный бред. Ради чего? Чтобы еще раз оказаться поднятым на смех? Никто же не поверит, что такие звонки были на самом деле. Они с полной серьезностью станут уверять меня, что мне показалось, что я их допридумал, что я страдаю женской мнительностью. Нет, я не осуждаю их. Их терзали собственные семейные неурядицы, им доставало своей неустроенности. Но они терпеливо сносили все это, будучи убеждены, что их случай не самый досадный, многим живется хуже. И тут вдруг опять я, говорящий обо всем сразу так, словно бы все сразу было не тем, чем должно быть. Чего ты хочешь, скажи? — вопрошал рассеянный взгляд моих знакомых. Мы поймем тебя и будем сочувствовать. Но в чем?

Действительно, в чем?

Пожалуй, только один человек вел себя не так, как остальные: был терпелив, давал мне выговориться и принимал мои сомнения с той мерой серьезности, которая предполагает понимание. Этим человеком был Коля Морташов. Мы числились в одном отделе, он как экономист-географ, я как чистопородный эколог: лес, гидроресурсы, почвоведение, биосфера. Несколько исследований провели вместе, а затем в соавторстве подготовили для печати ряд статей. Однако не это единство творческих интересов сблизило нас. Были и другие сотрудники, с кем я кооперировался для проведения каких-либо исследований, однако мы так и остались лишь коллегами, и подобный ранг отношений нас вполне устраивал. С Колей Морташовым все обстояло иначе. И дело здесь не в творческой совместимости. Моя ранимость, мое смятение были тому виной. Я был благодарен Морташову за его терпение. Он ни разу не подыграл остальным, не высмеял меня, хотя неосмысленность моих метаний, скоропостижность отречений, мои комплексы, наконец, давали достаточный повод и для иронии и для раздражения.

Мы были почти сверстниками, однако Морташов всегда казался мне старше, опытнее меня. И я безоговорочно принимал его старшинство.

Потом это распространилось и на наше научное сотрудничество. Он всегда был первым номером, а я вторым. Иногда мое тщеславие взбрыкивало, и тогда я успокаивал себя ссылкой на алфавит, по законам которого наши фамилии должны стоять именно в таком порядке: сначала Морташов, а затем Строков.

При наших встречах обычно говорил я, он слушал, не сводил с меня своего задумчивого взгляда, который никогда не смущал меня, наоборот, успокаивал и даже вдохновлял. Время от времени Морташов вздыхал, выдавая этими вздохами свое сочувствие мучившей меня боли. При этом он слегка покачивал головой, получалось, что он подбадривает меня и соглашается со мной. А затем с какой-то всепроникающей интонацией произносил те единственные необходимые фразы, которые надо было произнести.

«Я тебя понимаю, — говорил Морташов. — Как я тебя понимаю». И это были не пустые слова, что обычно произносятся как обязательная дань сочувствию. И не только они делали наши беседы столь необходимыми для меня.

Он давал мне советы: предостерегал от поспешных решений, призывал быть терпимее.

«Что тебе до их шуток, их скоморошества, — говорил он, имея в виду подтрунивающих надо мной сослуживцев. — Они завидуют тебе. Ты хоть страдаешь. А что любовь без страдания? Кооперация на материальной основе — только и всего. Ты бунтуешь — это и есть жизнь. А они живут, как траву жуют». И о моей жене он говорил участливо. Я даже терялся от этих слов. Он говорил, что несчастье быть непонятым — одинаковое несчастье для обоих. «Она страдает, — говорил он. — Просто это другой стереотип терзаний, неведомый тебе. Надо уважать чужой образ мыслей и чувствований». Я ему верил. Но даже ему, даже ему я не решился бы рассказать об этих жутких телефонных звонках. От одной мысли, что мне придется повторять содержание этих разговоров, меня брала оторопь.

Как, впрочем, и разговор с женой мне представлялся сомнительной затеей. Не стану же я ей пересказывать суть этих гнусных измышлений, требовать объяснений на этот счет. Или же поступить иначе: оставить все как есть, перетерпеть, перемолчать это нашествие зла? Внешне самый простой путь — всегда путь, насыщенный неучтенными сложностями. Молчать проще, тут, как говорится, игра без посторонних: один на один с тайной. Весь вопрос в том, сумеешь ли ты превозмочь тайну, сумеешь ли ты молчать. И первый и второй — это пути крайностей. Либо — либо. Значит, существует серединное решение. А если не рассказывать, и не молчать, а как бы случайно, впопыхах назвать несколько имен.

Останется жена безучастной, или вспылит, или покраснеет, или…

Мои поступки удачно продумывались в первой части, то есть реально представлялось именно то, что делаю я. Но это могло быть лишь полуответом на вопрос. Неизмеримо более важной следовало считать реакцию жены и те мои следующие действия, слова, которые должны стать ответом на ее реакцию. А если возмущение? А если слезы? А если отрицание? А если признание?

Боязнь столкнуться с непреодолимым, непосильным моему чувственному сознанию заставляла меня остановить выбор на молчании. Мне казалось, что, выбирая молчание, я лишаю своего соперника перспективы конфликта, на которую он конечно же рассчитывает. Но не только это побуждало меня поступать именно так. Мне подумалось, что, оставаясь непоколебимым в своей уверенности, я охраняю душевный покой жены, нахожу применение своим чувствам, своей любви, которую, как мне казалось, я испытывал к ней. По крайней мере, в те летние месяцы, когда, имея все возможности перевернуть страницу и оборвать вспыхнувший роман на полуслове, полудвижении, оставив себе прелесть томления и воспоминаний о милом летнем приключении, я совершил безумие: ринулся в Кишинев, где обрушился на оторопевших родителей, буквально оглушив их вестью о нашем желании стать мужем и женой. Сейчас, пребывая в другом времени и отдалившись от событий на несколько лет, я не скажу точно, только ли этими возвышенными побуждениями освещались мои поступки в ту пору.

Что же все-таки произошло? Какой голос поднял меня однажды с постели и сказал: «Пора»? Почему я подчинился этому голосу? Был внутренний протест. Меня раздражало неубывающее желание моей жены научить меня жить.

Я слишком восторжен, слишком доверчив. У меня гусарские замашки. Я инфантилен, я — порождение благополучия, хоть самого благополучия нет. Надо прибивать гвозди, белить потолки, стоять в очередях, покупать, договариваться. Для меня все это теоретическая сфера, существующая помимо меня, вне меня. На эту тему жена могла рассуждать часами. Она не ругалась. Она ласково назидала. От меня ничего не требовалось. Только быть послушным и приносить деньги в дом.

ГЛАВА VII

Декабрь в тот год был несуразен, какое-то погодное сумасшествие. Сначала стужа, потом — удручающие оттепели. Город в который уже раз освободился от снега и сразу стал неприглядно-серым и захламленным. Потом неожиданно ударили бесснежные морозы.

Желтое зимнее солнце еще не грело. Ветер нес по улицам холодную колкую пыль и обрывки мусора. И только под Новый год начались такие же оголтелые, как и оттепель, вьюжные снегопады. Настроение было под стать погоде. Зима пошла по второму кругу.

Видимо, жена что-то почувствовала, иначе объяснить ее слова я не могу.

— А у нас, между прочим, юбилей, — объявила жена, соединив в одной фразе и неожиданность информации, и раздосадованность по поводу моей забывчивости.

— Юбилей? — я не мог скрыть своего удивления.

— Да, да, юбилей, — подтвердила жена. — Три года, как я стала москвичкой.

Отгуляли немноголюдно, но с обильным столом.

Проводили гостей и, возможно, впервые с такой настойчивостью я заговорил о детях. Тема детей не исключалась из наших разговоров и прежде, просто на этот раз разговор имел иную тональность. Я хотел детей и где-то внутренне был уверен: появятся дети, и все образуется, восстановится мое душевное равновесие, появится та самая терпимость, к которой призывал меня Морташов. Возможно, я не стану счастливее, но я сочту свою жизнь устроенной, а это уже кое-что. Так я думал, и с этим настроением мне стоило бы начать разговор, но на глаза мне попался ненавистный гроссбух, и меня взорвало.

Это упитанное, похожее на семейный альбом, убранное в сафьяновый переплет сооружение было слишком приметным и выглядело вызывающе.

Раньше я его никогда не читал. И не случись оказии, вряд ли прочел бы и сейчас. Семейный календарь жил своей жизнью. Последняя запись была датирована вчерашним днем. Жена не утруждала себя стилистикой. В основном — констатация расходов и скупой комментарий к ним. На странице двадцать шестой (календарь был тщательно пронумерован до двухсотой страницы) я увидел примитивный рисунок солнца. Чуть ниже значилась надпись — год четвертый.

Впрочем, дело не в рисунке и даже не в календаре. Год четвертый в изложении жены имел двадцать шесть основных позиций. На одиннадцатом месте стояло слово «дети». В скобках смысл слова расшифровывался: лучше, если это будет девочка. Под десятым порядковым номером значилась покупка холодильника. Старый жену не устраивал.

Объяснение получилось крикливым, несуразным.

— Пойми! — орал я. — Дети — плод любви, материализированная человеческая страсть! Эти вещи кощунственно планировать!

Жена оставалась невозмутимой к моим словам:

— Что тебя не устраивает, не понимаю? То, что я записала детей в один перечень с холодильником? Разве не понятно? В семье появится третий человек, старый холодильник нам будет мал. У него же крошечная морозилка.

Назревала ссора, жена в таких ситуациях чувствовала себя уверенней.

Во мне еще все будоражилось, бушевало, я сбивчиво бормотал что-то о высшем назначении человека, об энергии, которая остается после нас. Грозился взорвать это ложное благополучие, разнести его вдребезги, где сам я не более чем еще одна вещь, пусть главная, пусть дорогая, но все-таки вещь. Вещь-символ, за которой надо следить, держать в чистоте.