Без музыки — страница 27 из 49

Я что-то объясняю про телефонные разговоры. Полунамеки, полукивки. Она молчит, слушает. Затем спохватывается, начинает что-то выспрашивать, довыяснять.

— Почему ты мне не говорил об этом раньше? Ложь, сплетни, навет. Ты не вправе меня судить позавчерашним днем, ты не требовал от меня исповеди. Да и зачем? Жизнь не началась нашими с тобой отношениями. Она в них только продолжилась. Кто у тебя был до меня? Какое мне дело! Отжито, зачеркнуто. Прошлое, прожитое время.

Нет, она не оправдывалась. Сказано достаточно ясно. Я не требовал от нее исповеди.

Она искала со мной встречи. Я этих встреч избегал. Подвернулась месячная командировка, я уехал. Время лечит. Там, где был огонь, пройдут дни, останется лишь чад и теплый пепел.

Когда я вновь появился в городе, мои семейные дела уже никого не волновали. В душе я был даже уязвлен этой скорой забывчивостью. Я расспрашивал про новости, мои коллеги силились вспомнить, а было ли что. И тут кто-то сказал: твоя жена разыскивала Колю Морташова. А может быть, они перепутали и это Коля Морташов разыскивал мою жену. Мой верный друг, соавтор, мой пастырь, изрекатель афоризмов, свидетель моих самотерзаний, никак не желавший понять, что меня не устраивает в моей семейной жизни, а затем столь же охотно взявший на себя обязанности толкователя моих теперь уже обоснованных, с его точки зрения, претензий к жене. Коля Морташов, он меня понимал. Он умел слушать. Все точно: Коля из тех, кто будет разыскивать, кто будет доказывать, кто будет спасать.

Спасибо тебе, дружище, твои старания напрасны, но все равно — спасибо!

Теперь уже я искал встречи с женой. Надо было решать дело с разводом, разменом, разъездом.

Время лечит. Мои соображения она выслушивала спокойно. Никаких уточнений, и если что переспрашивалось, то только по причине телефонных помех. Она согласна, она не возражает.

«Напрасно она так спешит, — думал я. — Будь я на ее месте, обязательно бы возразил».

Однажды мне даже захотелось напомнить ей те прежние разговоры, когда она требовала от меня объяснений, когда она страдала. Надо же наконец понять, куда все подевалось. Я не собирался возвращаться, но такое скоротечное забвение оскорбляло меня.

Следовало понять и принять, что стрелка жизни переведена на другой путь. Однако как двигаться по этому пути, где он расположен и мимо каких мест и событий пронесет меня, я не знал. И это незнание рождало подавленность и тоску в душе.

Месяц — невеликий срок. Ведь это я избегал встреч, не отзывался на телефонные звонки. Что изменилось? Почему теперь, спустя какой-то месяц, я страдаю от отсутствия этих же самых звонков? С оказией мне передали ее письмо. Я испытывал волнение, когда распечатывал его. Стиль письма был лаконичен. Мне напоминалось, что я не уплатил за междугородные телефонные переговоры, что книги, которые я взял с собой, собраны наспех и среди них есть несколько принадлежащих ей лично, что я оставил свой свитер и лыжные ботинки. Она убрала их в нейлоновую сумку. Если ее не окажется дома, сверток можно взять у соседей. Еще она обеспокоена двумя денежными переводами, которые, как ей кажется, по ошибке перечислены на мою сберегательную книжку, хотя между нами была договоренность. Была договоренность.

Надо привыкать, невесело успокаивал я себя. Часть моей жизни, временной пояс от сих и до сих, отныне в прошлом. То, чего я желал, свершилось. И вот спустя два месяца я вернулся в другую жизнь. Немаловажная деталь: другой эта жизнь стала без моего участия. Она еще по инерции считалась моей жизнью, и друзья, прознавшие о нашем разладе, спрашивали, адресуясь к чему-то неконкретному: «Ну как там у вас?»

— У нас по-прежнему, — отвечал я. — У нас уже давно никак.

* * *

Никогда не думал, что разрыв семейных отношений так обременителен. Меня не просили передумать, не заклинали, не призывали к благоразумию. Я свободен, я должен быть переполнен радостью. Ничего подобного. Какая-то смесь отчаяния и ярости. Я уязвлен и не могу смириться с подобной уязвленностью. Казалось бы, поспешность, с которой тебя забыли, вычеркнули из списков, должна протрезвить, убедить в правильности собственных поступков. Ты был прав: все эти чувственные заверения — игра в семейную жизнь, в уют, в заботу, которая безгранична, в счастливый билет, который подсунула судьба, — были попросту долгим заблуждением.

Признание собственной правоты не приносило облегчения. Обретенная свобода, лишенная элементарных удобств, не так заманчива, как представлялось со стороны, если смотреть на нее из мира словоохотливых друзей, пребывающих в роли холостяков, убежденных или временных, выдерживающих необходимую паузу, чтобы затем вновь окунуться, а чуть позже рвать путы, клятвенно обещать друзьям, но больше всего самим себе, что никогда больше, ни при каких обстоятельствах они не нарушат ни словом, ни делом верности холостяцкому братству. «Ни от кого не зависеть, ораторствовали холостяки, никому не быть обязанным. Вот она, истинная свобода, апогей раскрепощения». Странно, думал я, оглушенный восторженными восхвалениями, почему в перечне достоинств холостяцкой жизни они никогда не добавят еще одного счастливого откровения. Никого не ждать и знать точно, что тебя никто не ждет тоже.

Моя первая жена отучила меня проявлять заботу даже о самом себе. Цепь удручающих по своей безрадостности занятий: купить, убрать, вымыть, постирать, приготовить — замкнулась, и я оказался за ней, как за забором, по ту сторону которого буйствовали, выплескивались, будоражились та самая ускользнувшая из моих рук свобода и раскрепощенность, которые, если верить словам холостяков, были так восхитительны и неповторимы.

* * *

Еще утрясались какие-то частности, детали. Я разъезжал по городу, вычитывал, выписывал, вызванивал возможные варианты размена. Жена пристраивала купленный в рассрочку рояль, за который я не счел нужным платить. Да и денег не было. Все существующие долги я, естественно, принимал на себя. Жена, настроенная было упрекать меня в отсутствии благородства, ознакомившись с цифрой вчера еще наших общих долгов, почувствовала себя уязвленной и на всякий случай еще раз упрекнула меня в неумении жить. Изображать из себя человека с непомерными заработками не имело никакого смысла, и я решил обнародовать фамилии наших кредиторов. Они частенько захаживали к нам в гости, нахваливали кухню, разглагольствовали о хозяйственной одаренности моей жены и соответственно о моем удручающем неумении оценить эту одаренность. Мои друзья обожали оригинальные определения и назвали мое состояние синдромом бытовой слепоты.

Я перечислял фамилии и видел, как чуть заметно вздрагивали ресницы жены, сопротивляясь ее желанию закрыть глаза.

Возможно, своим признанием я достигал обратной цели, жена утверждалась в мысли, что разрыв, возникший между нами, скорее, благо для нее. Отнесем это к издержкам общения. Тем более что денег на оплату не только рояля, но и этих вот сумасшедших долгов у меня не было.

Потом я еще долго вспоминал трогательную сцену. Себя, расхаживающего по комнате, возбужденного и непримиримого (перечень долгов не доставлял мне радости), но я испытывал какое-то удовлетворение, на моих глазах рушился миф вседозволяющего благополучия. Я еще не объявил о своем желании принять все долги на себя. В этом был свой расчет, маленькая месть. Я понимал, что практичный мозг жены не даст ей покоя. Он высчитывает, умножает, делит, складывает, вычитает. Жена подавлена. В ее воображении названные цифры долгов материализуются, принимают очертания вещей, которыми заставлена наша квартира. Она с ужасом ждет итога, заключительных слов. Не стану же я просто так, от нечего делать, перечислять эти фамилии. Сейчас я скажу что-то непоправимое, ужасное. Она следит за моим лицом, и я чувствую, как оно начинает дергаться под этим взглядом.

«Финита ля комедия, — скажу я. — Назначайте аукцион, дорогая. Продажу с молотка. Пришло время платить долги».

Она сидит, запахнувшись в платок, аккуратно подобрав под себя ноги, и только округлость ее колен выделяется отчетливо на фоне темной одежды. Все остальное закутано, убрано, спрятано. И глаза, белки глаз. Когда я подхожу ближе, я вижу, как расширяются зрачки, а в них испуг, вопрос, недоумение.

Идеализм в натуре человека. Мы так устроены, мы должны верить в лучшее.

Ее переживания, а именно так я воспринимал ее состояние, были непростыми, неоднозначными. Вещи. Ей нестерпимо тяжело расстаться с вещами. Она создавала мир вещей с такой увлеченностью, с такой страстью, и вдруг… И тогда я сказал, что ей не о чем беспокоиться, я принимаю долги на себя, но и тогда, после моих слов, раскрепощающих, дающих ей облегчение, тревога не пропала в ее глазах. Она старалась остаться верной себе. Ей, видимо, нравилось играть роль незаслуженно обиженной женщины. Она бросила мне вызов.

— Так поступил бы всякий, — сказала она, отнимая у меня право пережить в полной мере мое благородство. Она хорошо знала меня. Я не способен на мгновенный бунт, я не возьму своих слов назад. И если бы я рискнул упрекнуть ее, сказать что-то о ее неблагодарности, она легко нашлась бы. Истолковала бы сказанное мной иначе, дескать, она не желала меня опустить до уровня всякого. Наоборот — она подняла, возвысила меня. Дала понять, что благородство — удел воспитанных людей.

И все-таки тревога в ее взгляде осталась. Мне почему-то подумалось, наверное, хотелось так подумать, что эта тревога — за меня, за мою неприспособленность, за ту бедность, на которую я обрекаю себя.

Прошел еще месяц. Дело с разменом стояло на мертвой точке. То, что нравилось мне, не устраивало ее. То, что нравилось ей, было неприемлемо для меня. Видимо, от меня ждали очередной жертвы, на которую я уже был неспособен. Безмерная жертвенность принижает значение жертвы. И еще — жертвенности противопоказана повседневность. В противном случае она перестает быть жертвенностью, так как превращается в ряд обыкновенных обязанностей.

Наш развод утратил черты сенсации, выветрился аромат скандала, уже не сочувствовали, не осуждали. Пришло время забывать. И только иногда, в минуты абсолютной раскованности, кто-то потягивался до хруста в суставах, до зевоты. И то ли продолжая блаженное ощущение, то ли отвечая неутоленному голоду, говорил мечтательно: «А хороши были обеды у Строковых. Хороши-и-и».