Но случился день. И в этом дне был мрачный Морташов. На смену дню пришел вечер. И в этот вечер мрачность Морташова была уже не мрачностью, а печалью. Затем наступила ночь. Даже не ночь, начало ночи. И наш разговор с Морташовым, не оставивший никаких надежд и перечеркнувший все бывшее до этого привычным и своим. Я старался думать о Морташове отвлеченно, но не мог. Да и откуда взяться этой отвлеченности. Уж куда конкретнее — Морташов муж моей бывшей жены.
Забот, которые на меня нахлынули, было сверх головы. Размен, поиски новой работы, да и личная жизнь. Надо же как-то определяться. Я — человек, не приспособленный к одиночеству.
Заботы есть, сил нет. Силы уходили на самоистязание. Все можно зачеркнуть, забыть. Один вопрос требовал ответа. Когда у них все началось?
Моя подозрительность уже не казалась мне смешной и наивной. Череда событий выстраивалась в логический ряд, и мне недоставало упорства опровергнуть их, доказать обратное. И снова думать, думать, думать.
Будучи хорошо знакомым с методом его научного поиска, зная наизусть количество поруганных им идей, к которым он вернулся и возродил их из пепла, отвадив ранее от этих идей не только симпатии, но и обыкновенное человеческое любопытство, я нечаянно подумал о себе. Я увидел комнату с приспущенными шторами, светящимся вкрадчивой голубизной телевизионным экраном; Морташова, утонувшего в тяжелом кресле с вытянутыми вперед ногами, и ворот махрового халата чуть сдвинут к затылку; ее, выкатывающую из кухонных дверей столик с вечерним чаем на двоих, и сразу вспомнил речитатив Морташова о провинциальном обывателе, которого так увлеченно, с уничтожающим сарказмом он нарисовал, предлагая в этом образе увидеть меня, мое будущее через пять, десять, пятнадцать лет.
Удивительно, как в моих размышлениях все сходилось, одно вытекало из другого: создавалось впечатление такой достоверности, которая представлялась мне неоспоримой и оттого еще более тягостной и правдоподобной.
Он никогда не отрицал моих сомнений. Сначала он внимательно выслушивал меня и сдержанно сочувствовал. Так было не раз и не два. Я поражался его терпению. Он призывал меня к благоразумию, предупреждал, что торопливость в подобных ситуациях может сослужить скверную службу. Он нарабатывал объективность своего поведения, формировал мое доверие к нему. Он должен был знать точно — я ему верю. И только после этого он весь собрался, сжался, приготовился к атаке на идею. В его голосе стерлись благодушные нотки. И сразу изменился тон, характер наших бесед. Теперь это был голос резкий, взвинченный, обличающий.
«Ты прав, — говорил он, — я щадил твое самолюбие. Теперь я скажу откровенно. Разве ты не видишь, какими глазами она смотрит на окружающих? Впечатление такое, что сейчас подойдет, потрогает материал и непременно спросит: где вы купили этот костюм? Помнишь жену Полушина, как она схватила ее руку, как разглядывала кольца. Честное слово, можно сойти с ума, она все время к чему-нибудь приценивается. И мужик для нее не более чем механизм быта, производящий деньги. Разве ты не слышал, какие вопросы она задает? Спроси ее, она без запинки назовет месячные оклады всех твоих гостей. Она жадна. И гостеприимство ее показное. Она приглашает только нужных людей. Разве ты не заметил: у тебя на дне рождения над каждым сидящим за столом можно повесить таблички — пом, зам, зав — власть держащие, распределители материальных ценностей».
Я был потрясен. Я понял: Морташов видит и понимает больше, чем вижу и понимаю я.
И так всякий раз при каждой встрече. Он обличал, а я соглашался. Мы поменялись ролями. Иногда я даже чувствовал угрызения совести. Не слишком ли? Вставлял какие-то малозначительные слова, никак не опровергающие его правоту, просто должные успокоить его, сдержать агрессивность. Он называл меня мягкобрюхим обывателем, сытым квартиросъемщиком. Затем он начинал изображать мою жену. Он удачно пародировал ее манеру разговора. Он знал, что я страдаю, что все сказанное я отношу к себе, но я не мог на него обидеться, он тем самым оправдывал мое собственное недовольство, мою подавленность, мой протест против отношений, которые сложились у меня с женой.
Он меня понимал. Именно так я должен был истолковывать его поведение, его иронию, его гротеск. Затем он провожал меня до дверей своей квартиры и говорил на прощание красивые, вдохновенные слова о святости мужской дружбы. Он давал мне понять, что верит в меня, в мою решительность, в мой бунт. Он как бы переносил меня в то другое время, которое наступит после бунта. И наша дружба тогда обретет свой истинный незыблемый смысл. Он хорошо чувствовал человеческое состояние, успевал говорить и следить за реакцией на свои слова. У него даже была придумана игра «интуитивная разминка». Он на спор угадывал настроение людей. Он говорил, что любит разглядывать человеческие лица не как выражение физического совершенства или физической некрасивости, а как зеркало человеческого состояния, как реакцию. Он знал превосходно анатомию лица, показывал мне, какие мышцы приходят в движение, выражая радость, задумчивость, сомнение, страх, уверенность.
Я оказался скверным учеником, стыдился подолгу смотреть на людей, испытывал неловкость, если мое внимание замечали. Меня не покидало ощущение, что я подглядываю за человеком, выслеживаю его. Я видел, как люди, заметив мой взгляд, отворачивались, старались либо обогнать меня, либо отстать, затеряться в людской толчее. Морташов в подобных ситуациях был непревзойденным мастером. Он смотрел на человека, и человек не мог понять, на него ли смотрят. У Морташова был глухой взгляд, так смотрят слепые. Когда я поинтересовался, как ему это удается, Морташов оскалился в самодовольной усмешке и пояснил:
— Тренировка. Чтобы уметь, надо знать. Чтобы знать, надо тренироваться.
Как-то незаметно распался круг друзей и знакомых, перед кем я изливал душу, выплескивал свою неспокойность, а порой и свое отчаяние, когда все считают, что тебе должно быть хорошо, а тебе на самом деле — плохо.
По этой причине постоянство и ровность моих отношений с Морташовым обрели для меня особое значение. Рядом со мной оказался человек, который разделял мои взгляды, понимал меня, чувствовал мое состояние. Он не упрекал меня за нытье, выражал готовность слушать. Я мог довериться его совету.
В его рассуждениях я чувствовал неотразимую правоту. Он прав, твердил я себе, прав. Когда в мой дом наведывались гости, они конечно же шли не ко мне, они шли глазеть на мою жену. И жена с удовольствием выставляла себя, одевалась в такие дни вызывающе. Когда же я пытался сделать ей замечание, на меня изливалось ласковое нарекание, мне давали понять, что я невежда. И все ненормальности, вывихи в одежде на самом деле — само совершенство, модный изыск. Женское тело оголялось с каким-то страстным откровением.
Она сортировала моих друзей по тем же самым законам стоимости. Просто друзья не догадывались об этом. И еще неизвестно, кто был в большем выигрыше. Однажды Морташов как бы между прочим, переполненный сочувствием ко мне, обронил фразу. Он стоял у окна, поглаживал рукой запотевшее стекло. Я не мог видеть его лица.
— Вещи, вещи, — сказал он задумчиво. — И все не просто так — дефицит. В этом мире ничего просто так не делается. Ничего.
Я не стал его расспрашивать, что он имеет в виду, но с того дня мои сомнения и подозрения обрели новые краски. А потом эти телефонные звонки, этот вкрадчивый голос, эти намеки на ее похождения.
Теперь, когда меня ничто не связывает ни с моей первой женой, ни с Морташовым, я готов утверждать, я почти уверен: за этими телефонными звонками стоял он. Как я не догадался об этом раньше? Его метод, его модель. Опровергнуть, разрушить, лишиться конкурентов, а затем заняться опровергнутым. Намыть золото там, откуда все ушли. С той поры мне не давала покоя эта моя догадка.
Я, старавшийся забыть Морташова, избегавший даже малейшей возможности встречи с ним, стал вдруг интересоваться его карьерой, выяснять для себя, где и когда наши профессиональные интересы могут пересечься, и тогда встреча будет лишена ощущения заданности, произойдет как бы невзначай.
Я уже давно пребывал в ином качестве: работал в учебном институте, преподавал. Мои мытарства в конце концов завершились благополучно — меня пригласил к себе на кафедру академик Кедрин.
Кедрин — заметная величина в науке — был одним из основоположников нового экологического направления при разработке комплексных программ освоения и экономического развития различных районов страны.
Когда-то очень давно мы с Морташовым консультировались у Кедрина по одной из своих первых работ. Академик меня запомнил! Я был польщен. Как правило, запоминали Морташова. Так и говорилось обычно: «Да-да, припоминаем, кто-то был с ним. Ах это вы?! Оч-чень приятно».
Конечно, нынешний Кедрин, угомонившийся, постаревший, отошедший от крупномасштабных дел (был он и министром, и директорствовал несчетно), — это другой Кедрин. И все-таки… Кедрина знали, чтили и, в силу привычки, побаивались. И на вопрос: где я теперь работаю? — отвечать было приятно. У академика Кедрина.
Так случилось, что на одном международном симпозиуме, посвященном экологическим проблемам, был поставлен доклад нашей кафедры «Устройство и размещение лесов как определяющий фактор создания устойчивых экологических структур». Делать доклад должен был академик Кедрин. Чувствуя себя не очень здоровым, Кедрин просил меня сопровождать его. Доклад требовал доработки, сокращений, и Кедрин хотел, чтобы этим занялся я.
Я пробовал отговорить академика. И без того достаточно разговоров, что он выделяет меня, что прочит мне доцентское место. Последние год-два, куда бы академик ни поехал, я неизменно сопровождаю его. А моя будущая диссертация — очевидная разработка невоплощенных и незаконченных кедринских идей. Я был многословен в своих доводах, говорил об этических издержках, однако говорил как-то вынужденно. Мне не хотелось, чтобы Кедрин согласился со мной. Я рассчитывал и где-то внутренне настроился на эту поездку. Академик к моим сомнениям отнесся по-кедрински. Он хорошо понимал, что предстоящий конгресс мало что добавит к нашим разработкам. В теоретическом отношении мы ушли намного вперед, нас тормозила, отбрасывала назад практика. Ехать, чтобы еще раз убедиться, как наши собственные идеи лесоустройства воплощаются в Скандинавии или Канаде, удовольствие не из приятных.