едкое исключение. То, что оказывалось за пределами нашего дела, словно бы не существовало вообще. Скорее всего, виной тому была непривычность нашего положения. И хотя все мы участвовали в этой затее, согласуясь с принципом абсолютной добровольности, каждый старался показать, что он здесь человек временный, вроде как маленький личный эксперимент, каприз, чудачество. Все сказанное касалось прежде всего новичков. Ветераны держались иначе. Они присматривались, к нам, просеивали породу. Нас сортировали, классифицировали. Мы просто об этом не догадывались.
Я мог сослаться на чрезвычайные обстоятельства и уехать. Я не уехал. Пока не уехал.
Решение было принято. Новички сочли мой поступок предательством. Старожилы не высказали ни одобрения, ни осуждения. Мой поступок их не интересовал. Когда я спросил Измайлова, как он относится к моему решению, тот пожал плечами:
— Здесь каждый отвечает за себя.
Ничего нет постыдного в заработанных своим трудом деньгах, однако я не уставал повторять: я остался не ради денег. Ложь во благо или несложившийся, несформулированный, правдивый ответ? Факт протеста, которому я еще не нашел объяснения?
А если на ситуацию посмотреть иначе? Я остаюсь во имя того, чтобы заставить стариков по справедливости расплатиться с новичками. Мой порыв благороден и оправдан. Жаль только, что и те и другие живут в неведении и истолковывают мой поступок с неизменных позиций себялюбия. Защищая новичков, я защищаю и себя тоже. Подобное признание необходимо, ибо бескорыстие всегда сомнительно. В него попросту никто не верит. Однако новички уезжают, а я остаюсь. Вывод лежит на поверхности: я остаюсь с теми, чьи интересы мне ближе. Еще есть интересы хозяйства. Я напрасно ничего не говорю об интересах хозяйства. Даже адресуясь к самому себе, приятно прослыть государственным человеком. Я единственный, кто хоть что-то понимает в грунтах. Если я уеду, никто не докажет, что всему построенному не уготована судьба рухнувшей стены. Кажется, я нащупал точку опоры. Поставлен под вопрос заработок всей бригады. Невозможно говорить о размерах слагаемого, если под вопрос поставлено существование суммы. С собой все ясно. Себя я обманул. Я остаюсь не ради денег.
Вымысел, которым я снабдил свое письмо, утешал слабо. В этой каждодневной гонке, когда на письма оставались лишь редкие ночные часы и разум, мой был изнурен, я не мог поручиться за безупречность своих фантазий. Я сожалел, что не имел черновиков своих писем, по которым мог бы доказательно убедиться в логичности и последовательности своих рассуждений.
Когда я спохватился, в Москву уже было отправлено четыре письма. И мне оставалось лишь надеяться, что детали, описанные мною, не настолько значительны, чтобы Вера сосредоточилась на них и стала скрупулезно сравнивать, задаваясь вопросом: все ли написанное в моих письмах правда или она имеет дело с удачно построенным под правду вымыслом? Мое последнее письмо, объясняющее обстоятельства, которые не позволили мне в первых числах сентября оказаться в Москве, не могло быть просто очередным письмом, настойчиво поддерживающим тон предыдущих писем.
Я осознавал, что не повторение заверений в любви способно убедить ее в чем-либо, а нечто большее. Объем, масштаб откровения, которое и придаст серьезность всем иным словам, назначенным быть прочитанными. Именно в этом письме я изложил истинные мотивы моего отъезда. Я рассчитывал на понимание. Однако полной уверенности, что я буду понят, у меня все-таки не было.
Я писал, что два месяца — достаточный срок, чтобы понять многое и передумать о многом. Любил ли я ее? Мне всегда казалось — любил. Во всяком случае, я убеждал себя в этой мысли. И всякий штрих, всякая мелочь истолковывались мною как подтверждение моих чувств. Если все так на самом деле, тогда откуда это беспокойство? Откуда это: неверие в собственные слова? Уж я-то знаю, что в них правда, а что ложь. И какие такие слова смогут убедить ее взамен тех, что писал и произносил я? Скучаю, мол; не нахожу себе места, вижу ее во сне; мысленно не расстаюсь с ней; что всеми замечена моя рассеянность и что студенты подсмеиваются надо мной, а студентки гадают, кто из них причина моей рассеянности. Возможно, эти слова были не так плохи, но они уже не исчерпывали наших отношений. У этих слов не было будущего. Без них не могло быть настоящего, но для будущего они были нежизненны. Я не рискнул бы сказать, что наши отношения зашли в тупик. Я просто был уверен, что они предназначены для большего, чем постельный шепот и ответы на телефонный вопрос: «Ты не хочешь меня увидеть?» А дальше все как по-накатанному. Уже и не томишься, и не мечешься по комнате, куда поставить цветы, куда вазу с фруктами, на какую громкость включить магнитофон? И диски не раскладываешь веером на журнальном столике. Валяешься на диване, уткнувшись в книгу. На звонок не обращаешь внимания: у нее есть ключ. Не колдуешь над кофеваркой: она знает, что где лежит. Не стараешься удивить кулинарным изыском: со вчерашнего дня остался гуляш, можно разогреть. Смотришь вопросительно, заранее угадываешь распорядок вечера:
— Постель стелить сейчас или сначала поужинаем?
К чему лукавить — все было. Так или иначе, с улыбкой или без нее, с ласковым шепотом или раздражаясь по пустякам. Но было же. Было!!!
И вдруг я понял — запаса прочности нет. Кому-то я уже говорил эти слова про запас прочности. Или мне их кто-то говорил. И тогда родилась фраза: «Давай поженимся».
Что еще? А, да — неприятности на работе. Я не стал уточнять, какие именно неприятности. О моих неприятностях в двух словах не расскажешь — нужно еще одно письмо. Важен сюжет — неприятности на работе.
Давай поженимся. Мне нужен тыл. Если хочешь, и от неприятностей тоже. Я чувствовал, как меня сталкивают в пропасть. Друзей не должно быть много, но они должны быть. Нужна среда обитания. Как бы ей растолковать попроще. Абажур, цветной телевизор, преферанс на кухне, чешское пиво из холодильника — кайф, конечно, но еще не дом. Дом, когда сначала мы и атмосфера как часть нас. Я не растерял друзей. Напрасно она меня обвиняет. Я просто не тороплюсь знакомых мне людей называть друзьями. Если друзей можно растерять, значит, их просто не было. Растерять можно деньги, вещи, но не друзей. Друзья — это то, что всегда при нас, ибо они часть нас. И слова: я потерял друга — читаются однозначно: я его похоронил.
Я знаю, ты дашь мне дом, который сможет обогреть моих немногочисленных друзей. И потому тоже я говорю тебе: давай поженимся. Эти два месяца — не испытательный срок, который я себе назначил. Два месяца для проверки багажа. Мало знать адрес, по которому едешь, важно задать себе вопрос: с чем едешь? Или — еще корыстнее. Есть ли у тебя с чем ехать? А может, ты едешь так, на авось, зная наверняка, что будешь иметь, но не зная точно, чем будешь платить, да и можешь ли, готов ли платить? Дом — всегда сумма, всегда равновесие. Если неизмеримо возрастает или убывает одно из слагаемых, дом опрокидывается, перекашивается. Уже нет тайны, есть частичный вопрос: когда дом рухнет? Ты слышишь меня, я повторяю: я верю, ты дашь мне дом, который сможет обогреть моих немногочисленных друзей.
Ответ пришел телеграммой, я внимательно ее перечитал, было похоже, что я ищу намека на письмо, которое объяснит текст телеграммы.
«Вас поняла. Два месяца достаточный срок. И время и расстояние — все во благо. Вес, что ни делается, к лучшему. Мы оба свободны».
Я бросился в областной центр. Ребров подтвердит, я сослался на Реброва.
— Нам без тебя конец, — сказал Ирчанов. — Нужен расчет об удерживающей способности грунта, расчет убедит. Этот расчет можешь сделать только ты.
Я сказал ей по телефону: «Им без меня конец». Потом я передал трубку Реброву, и он подтвердил: «Нам без него конец». Ее не убедили мои доводы, она поверила Реброву. После разговора Ребров усмехнулся:
— Первый раз сказал бабе правду. В конце концов, деньги, и деньги немалые, — это тоже ответ на вопрос, что мы можем и как мы смотримся на фоне масштаба цен. — Он грубо толкнул меня в плечо и захохотал раскатисто, довольный собственной шуткой. — Ты привези ей песца, — гремел Ребров. — Бабы обожают роскошный мех. И все забудется разом.
Я видел, как приоткрываются двери переговорных кабин, бас у Реброва громкий, густой. И он наверняка мешает, но любопытство берет верх: а вдруг запоет, тоже ведь интересно.
И к двадцатому мы не уложились тоже. Заканчивали уже по снегу.
Не умолял. Не убеждал. Сказал просто: «Задерживаюсь. Перенеси регистрацию еще дней на семь». — «Хорошо, — сказала она. — Реброву можешь трубки не передавать. У тебя неприятности в институте». — «Это мои неприятности, — сказал я. — Пока они еще не стали нашими. Свой багаж я разберу сам».
Я возвращался самолетом. Вместо положенных трех часов летел двое суток. Сначала не принимали, затем не выпускали. Тут снег с ветром, там снег с дождем. Потом и принимали и выпускали, но над Уралом прорвался антициклон, и нас посадили в Свердловске. Я уже не нервничал. Почувствовал бесполезность переживаний. Или, еще хуже, перегорел. Я так и не решил, что в этой формуле: «Давай поженимся» — будет моим. Теперь уже три месяца были позади. Чуть больше: три месяца и три дня. Канитель с расчетом еще не кончилась. Но даже то, что я вез с собой, мне казалось неправдоподобным. Я никогда не держал в руках столько денег сразу. И то, что сейчас я был их обладателем, мне представлялось невероятным и крайне значительным. Что-то во мне изменилось. Еще в дороге я купил приличную летную куртку на меху. И сейчас, прохаживаясь перед зеркальной стеной «Аэрофлота», отрабатывал походку, соответствующую той значительности, которую я теперь в себе нес. Вещи я сдал в багаж, летел налегке. И только песец как овеществленный пропуск в ту, другую жизнь покоился у меня на коленях. Песец имел свой индекс — мой свадебный подарок.
Я разглядываю в иллюминатор лоскутную твердь земли. Уже глубокая осень. И там внизу — цвета осени, притомленные временем, убывающие в яркости и многообразии. Желтизна клочьями. И то не желтизна, а ржавый отсвет желтизны, когда-то бывшей на том или ином месте. И вспыхнувшего оранжевой краснотой клена тоже не угадаешь с этой высоты. Блеклый, землисто-серый, грязно-зеленый ровный ландшафт. Непомерные раскрои выцветшей стерни вперемежку с ровными, будто расчерченными по линейке, квадратами вспаханных полей и изумрудная дымка над ними. Это уж точно — озимь где-то проклюнулась только-только, а в иных местах уже в рост пошла — снега ждет.