Как всё в стране, где “будущее заменял план, а прошлое – отчет”, автостоп регулировался властями и находился под их эгидой. В отличие от западных хичхайкеров, о которых я не знал ровным счетом ничего, но уже отчаянно им завидовал, советский автостоп предусматривал бухгалтерию краеведения. За небольшую мзду приобретались талончики, позволявшие подвезшему вас шоферу участвовать в лотерее и выиграть коврик, радиолу или чайный сервиз.
Думаю, что никто никогда этим не занимался, но бумажка придавала всей операции казенный характер и заминала тот неловкий момент, когда приходила пора прощаться с водителем и совать ему рубль. Его у меня не было. Только автостоп позволял странствовать на медные (почти буквально) деньги, и, отправляясь в путь, я играл в паломника, презирающего материальные ценности, кроме тушенки и горохового концентрата. Соединявшись по вечерам в котелке, они составляли могучий обед, остатков которого хватало на завтрак. Днем можно было обойтись самыми дешевыми консервами бакалейного прейскуранта: кабачковой икрой. На такой диете я сумел объехать границы СССР – от норвежской до турецкой – и собирался к Тихому океану, когда судьба меня занесла на Запад и приземлила в Америке.
Путь на Север начинался на Псковском шоссе. Мы выгрузились из автобуса, надели рюкзаки и пошли по обочине. Понимая, что пешком не дойти, мы рассчитывали, что вид шагающих туристов вызовет сочувствие у проезжающих мимо шоферов. 60-е еще не кончились, и мы старались походить на хиппи, о которых знали из журнала “Крокодил”. Волосы до плеч, кеды, разрисованные цветочками. Марис был в джинсах Lee, которые ему привез брат из загранки, я – в фальшивой майке Гарвардского университета, которую печатали в подпольной мастерской двоечники, допустившие в английской надписи две орфографические ошибки. Водители грузовиков, решил я, их не заметят, а в легковые нас не брали.
Дальше начиналось самое интересное: охота. Каждый из нас отстаивал свою тактику. Один умоляюще вытягивал руку, другой размахивал ею, как взбесившийся семафор, третий изображал стоическую сдержанность, я – неопасное радушие.
Честно говоря, все это не имело ни малейшего значения, и я не знаю, почему одни машины нас подбирали, а другие – нет, что и придавало автостопу тот несравненный азарт, с которым ходят на танцы и рыбалку. Важно, что встречались нам только люди хорошие, другие не останавливались.
Поймав машину, трое забирались в кузов, один, болтливый, в кабину. Этикет автостопа, однако, предусматривал определенную тактичность: прямые вопросы менялись на косвенные и заглушались пустой беседой о погоде и дороге. И та, и другая подвергались критике, что и неудивительно – мы ехали на Север, поэтому дожди и ямы встречались все чаще. Но это не отменяло сласть передвижения.
Каждый проделанный километр не только приближал нас к далекой цели, но и награждал чистой радостью пути. Движение задавало кочевой ритм жизни. Все становилось временным, а значит, неважным, кроме самого перемещения. Дорога обращалась в воронку, втягивала в себя и сливалась с путниками в одну монотонную историю со смыслом и без конца.
Возле Ленинграда нас посадил сумрачный мужик средних лет и крепкого сложения. Его путь тоже лежал на Север, и он хотел объехать город по дороге, которой не было на карте. Я развернул ее, чтобы отговорить, но он совсем не умел читать – и не только карту. Встретив первого в моей жизни неграмотного, я удивился ему не меньше, чем снежному человеку. Тем более что дорогу он нашел. Секретное шоссе, скрытое от диверсантов, огибало Питер и не отражалось на карте. Это обстоятельство заронило во мне серьезное сомнение в пользе бумаги, грамоты, учености и всего того, чем я собирался заняться в следующие лет пятьдесят.
За Ленинградом начинались невзрачные пустоши. В поселке с пыточным названием Вытегра мы задержались, потому что смутная легенда приписывала газетному киоску на местном вокзале магические свойства портала в иную реальность: там якобы продавали синие однотомники Цветаевой из “Библиотеки поэта”.
– Будь это правдой, – высмеяла меня продавщица, – жила бы в Сочи.
Пейзаж и впрямь простирался унылый, пока в Карелии не пошли озёра с безжизненными берегами, где мы ставили палатку, что сильно упрощало проблему ночлега. В городах мы разбивали бивак на окраине, среди деревьев, иногда в темноте, из-за чего однажды проснулись на кладбище.
С каждым градусом нам, как полярникам, становилось все труднее пробиваться на Север. Асфальт давно закончился, и дорогу исчерпывали рытвины, через которые с трудом переваливали все более редкие грузовики. Лес тоже кончился, зато пошли изумрудные болота, покрытые сочной травой. Но у нас хватило ума держаться обочины, потому что мы увидели рога лося, пропавшего в трясине. Посреди нее тянулась неправдоподобно прямая мутная протока.
– Беломорканал, – решили мы наугад, ибо судили о нем лишь по пачке папирос и разговорам стариков, “ГУЛАГ” никто еще не читал.
Забравшись в нехоженую глушь, мы в ней и застряли. С раннего утра мы сидели на обочине, боясь дождаться зимы. Только однажды показался табор – с лошадьми, кибитками, мрачными мужчинами, пестрыми женщинами, тихими детьми. Цыгане не походили ни на пушкинских, ни на театр “Ромэн”. Они не обратили на нас никакого внимания, хотя и двигались в нужную нам сторону. В другой раз на дорогу выбежал медведь – огромный рыжий шар, он несся по своим делам, мы даже не успели испугаться.
Оставшись без транспорта, мы двинулись пешком, как Ломоносов, но в обратном направлении. Нас так никто и не обогнал, и к позднему вечеру мы наткнулись на рельсы. На них стоял бесконечный товарный состав. Подергав все двери, мы нашли поддавшиеся и пробрались внутрь. Притаившись в кромешной тьме, мы боялись включить фонарики, чтобы не поймали и не выгнали. Вскоре стало ясно, что в вагоне кто-то дышит: кони, крысы, зэки, привидения? Но тут из дальнего угла протянулась вполне человеческая рука.
– Гриневский, – шепотом представился незнакомец, – можно Грин, раз уж однофамилец.
Выяснилось, что до нас в вагон уже забралась такая же компания обормотов, добиравшихся на Север с Волги и тоже автостопом. В темноте мы стремительно подружились, но вместо того чтобы, как положено в русской классике, делиться биографией, слишком короткой для длинной ночи, мы читали стихи – свои и той же Цветаевой.
Товарняк не столько ехал, сколько ерзал на месте, лязгая колесами, но к утру все же добрался до цели, и мы выскочили на ходу в железнодорожном депо города Кемь.
– Когда Петра спросили, куда выслать бунтовщиков, – объяснил Грин, – он ответил “к е… матери”, отсюда и название.
Кемь действительно была последней сушей. Дальше нас вез корабль “Михаил Лермонтов”, набитый такими же “дикарями”, к тому же – зайцами. Билетов никто и не спрашивал, и, не боясь контролеров, мы расположились на палубе, чтобы не упустить островов, на которые мы так долго добирались.
Соловки для нас были Ultima Thule, конец света, где могло быть что угодно: лабиринт, монастырь, концлагерь, заполярная черника. Располагаясь все еще в СССР, этот фантастический архипелаг сдвинулся на самый край карты, и мы чувствовали магическое, как на Земле Санникова, притяжение экзотики.
Первым встретившим нас чудом был закат: его не было. Съежившееся к вечеру солнце отправилось обратно, легко оттолкнувшись от моря. Оно, кстати, было действительно белым от расплывшегося по воде полупрозрачного, как пеньюар, тумана. Так мы оказались в диковинном царстве отмененного времени. Часы уже ничего не означали, и с ними перестали считаться. В три часа так называемой ночи дети играли на улице, девочки – в классики, мальчики – в чику. Их никто не звал домой, как будто они стали маленькими взрослыми и жили сами по себе, когда и как хотели.
Больше всего меня потряс пункт приема стеклотары. Во-первых, тем, что он был и здесь, во-вторых, потому, что он работал круглосуточно.
– Лето, – объяснили мне, – праздник, когда все можно, но только по-быстрому, пока не кончится навигация.
Слипшиеся дни и ночи на Соловках стали волшебным опытом, который подсказал способ сосуществования с советской властью: у нее всегда была изнанка. Лицевую поверхность она разглаживала державным утюгом, делая все глупым и одинаковым. Но изнутри открывалась другая картина. Похожая на обратную сторону вышивки, она служила мне контурной картой, на которую я наносил все, что встречал в каждом путешествии, куда бы оно ни вело. На Карпаты, где все знали по четыре языка. На Кавказ, где меня научили пить чачу и стрелять в цель с похмелья. К церкви Покрова на Нерли, где я сторожил игру первых лучей на белом камне.
Автостоп был чудотворной замочной скважиной, через которую я подглядывал за настоящим миром, категорически отличавшимся от придуманного газетами, в которых врал даже прогноз погоды. Мой мир был лучше и шире, хотя населяли его исключительно шоферы – самосвалов и фур, грузовиков и газиков. Все они походили на шукшинских чудиков и составляли ту интернациональную версию народа, с которой было легко ужиться. Уже потому, что они ненадолго, но охотно впускали в свою всегда странную жизнь обросшего дикаря с замызганным рюкзаком и ни о чем не спрашивали. Не увиденная, а испытанная на себе страна прорастала сквозь ту, где я вырос, и, уезжая навсегда, я страшно жалел, что не успел ее всю заменить своей.
Последний раз я путешествовал на попутках уже в Италии, но еще без денег. Те, кто меня подбирал на дороге между Римом и Сан-Марино, считали всех русских коммунистами, любили Гагарина и угощали странным для дальнобойщиков коктейлем – амаретто с молоком.
Владимир ПаперныйПисьма лондонскому другу о поездке в Торжок
Я получил твою бандероль. На ней стояла цифра “4”, из чего я заключил, что бандеролей было по крайней мере четыре, если, конечно, ты не нумеровал их каким-нибудь экстравагантным способом, скажем, только четными числами. В этой бандероли были Сол Беллоу и Трумен Капоте, а из художников – Пикассо и Миро. Спасибо, если только это слово после пересечения всех пространственных и временных гр