Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей — страница 29 из 69

Это был дом. Это была почва. Это была Зембля.


Утром появилось солнце, и мы снова стали сушить, потому что кое-что еще не высохло, а кое-что отсырело за ночь. Потом снова раздалось щелканье бича. Мы стали звать Юру и Антона. Антон подошел и сказал, что Юра не придет, он очень стеснительный, а ему, Антону, необходимо выпить чаю. Но оказалось, что он хочет совсем не чаю. Он взял весь наш запас заварки, высыпал его в кружку, залил водой и стал кипятить на костре. Иными словами, он хотел чифиря.

– Я ведь тоже из Москвы, – сказал Антон, помешивая веткой свой чифирь. – Работал на складе, пока не сел.

Это объясняло пристрастие к чифирю. На вид ему было лет сорок, и выглядел он действительно не по-деревенски.

– Железо кровельное мы отпустили без накладной, семь вагонов, – продолжал он, – ну, я и сел. Денег мы, правда, за эти вагоны получили кучу. Миллионы. Я одних гарнитуров мебельных жене накупил штук восемь. И денег ей оставил. В общем, обеспечил. Завскладом с главным бухгалтером, конечно, больше получили, но я пожаловаться не могу, деньги были. Вот, значит, сел я, а их не заложил. Один сел. Ну и они, конечно, каждый месяц ко мне во Владимир приезжали на свидания, передачи, посылки, деньги слали. В общем, помогали. А жена вот ни разу не приехала. А потом, как выпустили меня через десять лет, она меня из квартиры выписала. Прихожу – а там у нее уже муж другой. Гарнитуры, правда, мои стоят. Не все, конечно, а два. А муж другой. Дети бегают. У нас-то с ней детей не было. Так я из Москвы и выбыл. Теперь вот пастухом здесь в деревне.

– Не женился? – спросил Женька.

– Нет, – сказал Антон и отпил большой глоток. – Деревенскими я как-то брезгую. Ну так, разве что, туда-сюда, а жениться – нет. Вот та жена у меня была чистая такая, гладкая. А эти – нет. С той мы хорошо жили, а с этими я и не хочу. Она вот, видишь, выписала меня, теперь мне в Москву нельзя. Правильно, вообще-то. Ей жить надо, чего ей меня дожидаться. Ну и я не жалуюсь. Четыреста я тут всегда заработаю в месяц, а больше мне и не надо.

“Четыреста, – с завистью подумал я. – В пастухи, что ли, пойти? Или кровельное железо без накладной кому-нибудь отпустить?”

Елена КолинаСвои – чужие, или Папины дочки


Все папы моих подруг беспокоились, как устроить жизнь своим дочкам. Папы всего добивались сами, трудно, с азартом продираясь среди чужих, и теперь стремились своим девочкам участь облегчить, устлать все цветами и снежинками. Передать в нежные дочкины руки все, что наработано, заслужено, – вовсе не материальные ценности, не машину-дачу, а лучшее, то, что у них есть, дело, в котором они достигли, добились, состоялись. Чтобы защитить дочек от недоброжелательной внешней среды, развитого социализма, злых чужих, чтобы дочки в их профессиональной жизни не продирались, не спотыкались, а были свои. Посыл был такой: ты сама, одна, в чужом мире ничего не добьешься, а там, где ты свой среди своих, все будет отлично.

Отец моей подруги, известный питерский художник, дал ей в руки карандаш в три года и велел – рисуй! Все детство она слышала: “Рисуй! Ты что, хочешь иметь нормированный рабочий день, бежать потной с обеда к своему кульману?!” До пятого класса моя подруга думала, что Кульман – это ее будущий муж и она должна будет бежать к нему по первому требованию, даже не успев пообедать. Ее папа придумал, что дочка будет художником: свободная жизнь, мастерская от Союза художников и никакого кульмана. Папа-художник говорил “рисуй!”, папа профессор математики – “решай задачу!”, а другая моя подруга с трех лет учила французский, ее папа – профессор филфака. Свобода выбора у дочек, конечно, была, не то чтобы совсем без нее; случалось, что у папы – профессора по железобетонным покрытиям, дочка вдруг – художник по костюмам. Но это было именно “вдруг”, а если дочка не предъявляет ярких талантов и склонностей, у какого папы что было, то он и стремился своей девочке передать. “Рисуй-решай, рисуй-решай” – такая вот свирепая нежность.

У моего папы была математика. Он, доктор наук, самый молодой профессор в институте, был похож на Ландау – лоб, глаза, интеллект, взгляд в себя. Работал всегда – дома, на кухне, на пляже, в поезде, – всегда был с листом бумаги и ручкой, а на листе – формулы, скобки, интегралы, закорючки… У папы была математика, а не, к примеру, живопись или филология, и ему, конечно, не повезло, что у него девочка, я: мне не очень-то передашь математику. Ну, научил он меня в четыре года возводить в квадрат и извлекать квадратные корни, но ведь это фокус с обезьянкой, не более того. И все же ему повезло больше, чем могло бы: его действительно выдающиеся способности и страсть к науке не передались мне, но и не исчезли совсем, а трансформировались по дороге в другие мои способности: мгновенно сориентироваться в информации, хоть в какой, запомнить и создать убедительную видимость, что все выученное наизусть – понято.

В какой институт поступать, разве этот вопрос стоял? В папин. Его смежная область была химия, и я училась в специализированной химической школе (это была еще одна фишка: девочка училась в английской школе либо, как я, в специализированной, химической, чтобы уж мне сразу быть при своем будущем, как коза с колокольчиком). Химия мне нравилась меньше, чем литература, но больше, чем математика, – все же это наука о волшебстве, как из серной кислоты получить щелочь (шучу, это недосягаемая степень волшебства, из кислоты получить щелочь нельзя). Я совершенно независимо от папы и папиных научных заслуг висела на доске почета как “лучший химик” – комсомольский значок на белом переднике, в глазах готовность выучить все наизусть, все равно что.

Дочка художника – в Академию художеств, дочка профессора на филфаке – на филфак, я – к папе в “Техноложку”, Технологический институт имени Ленсовета. Потом, конечно, было всякое, к третьему курсу дочки уже плакали на кухне, подруга-художница наплакала мне целую кухню слез из-за того, что ее работы не взяли на выставку. Я страстно завидовала подруге с филфака, которая писала курсовик “Образ Наполеона в творчестве Стендаля”. Ее трясло от ненависти к Стендалю, я недолюбливала серную кислоту… При этом мы были уверены, что все идет как надо, совершенно естественно: поступи, куда сказано, отучись, где сказано, и ненавидь сколько хочешь – в общем, вот твое будущее.

Как свои поступали в институт. На экзаменах своих подстраховывали: были списки, записки, устные договоренности. По-моему, обо мне была как раз договоренность – вон та, худенькая, дочка Колина. После химической школы сдать химию – как куличик в песочнице слепить. А вот на математике позор. Математику принимали папины “девочки”. Папе в то время было сорок лет, он называл их “мои девочки”, но для меня они были страшные до дрожи преподаватели. На экзамене, звонким пионерским голосом оттарабанив теорию, я не смогла решить задачу. Всем знакомо ощущение, когда понимаешь, что решаешь не туда, начинаешь нервничать и теряешься окончательно. Я так страшно и глобально растерялась, как могут растеряться только отличники, когда у них что-то не получается, – и вдруг вообще все забыла, что такое интеграл и производная, забыла и квадратное уравнение, и даже как меня зовут, забыла. Для чужого на этом экзамен бы с позором закончился, но свою погладили по голове и сказали: “Не волнуйся, лапочка, ты вспомнишь”. Я всхлипнула, вспомнила – и решила.

После экзамена папины “девочки” привели меня на кафедру и накормили пирожными “картошка” из “Севера”. До сих пор для меня “картошка” из “Севера” имеет вкус стыда. Я сидела и думала: “Я не тупица по блату, я решила задачу, когда меня назвали лапочкой… Однако чужих не гладят по голове, не называют лапочками, я лапочка по блату, все-таки я тупица по блату…” До сих пор я хочу переиграть этот день, решить эту задачу, без лапочек решить!..

На кафедре, кроме пирожных из “Севера”, меня ждало Огромное Нечеловеческое Счастье: в лаборантской я примерила джинсы. Джинсы, а-а-а! Кафедральная лаборантка была как секретарша в “Служебном романе” и могла достать все: финские сапоги, джинсы и даже совсем уж невозможное счастье – итальянскую кожаную куртку. Джинсы Wrangler профессор купил у своей лаборантки за 150 рублей. Джинсы с оранжевой, самой крутой, фирмочкой на кармане, красная считалась хуже.

После детского сада школа, а после института аспирантура – такой был путь. Очный аспирант – баловень судьбы, продолжается студенческая жизнь, только взрослая, без обязанности ходить в институт. В аспирантуре удобно растить ребенка: сидишь с ним, а служба идет. В финале звание кандидата наук – это престиж, вполне приличное достижение, для многих окончательное, нестыдная биография, прибавка к зарплате, дополнительные восемь метров жилплощади, и главное, ты повсюду будешь желанна, всюду тебя возьмут. И да, для девочек это играло особую роль. Девочка со степенью получала возможность преподавать в вузе: два месяца отпуска, свободное расписание, возможность растить детей, не впрягаясь в восьмичасовой рабочий день, в общем, не “кульман”.

Как можно было попасть в очную аспирантуру? А по блату. Ну а как еще? Был даже термин “устроить в аспирантуру”. Можно было бы сказать: “Бедная советская наука, ведь вместо блатных могли быть по-настоящему способные люди!” Не-е-ет! Наука от этого не страдала. Аспирант обычно развивал идеи своего научного руководителя, и требовался от него не столько научный талант, сколько умение хорошо учиться. Так что средняя температура по палате была приличная, в этом смысле науке было без разницы, кто станет счастливцем-аспирантом. Свои помогали своим, обменивались научными услугами: к примеру, ты возьмешь в аспирантуру мою дочку, а я стану научным руководителем трех аспирантов и еще включу тебя в публикации.

Пока меня сдавали в аспирантуру, как в детский сад, я носилась вихрем по своим детсадовским делам: свадебное платье из шитья (ткань, из которой были пошиты школьные воротнички, красиво), фата – фу, пошлость, прическа у самого модного питерского парикмахера и сверху розочки, свадьба в ресторане “Метрополь”, на свадьбе толь