Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей — страница 49 из 69

В Москве было прохладно даже для августа. Или мне так казалось после вполне адского Крыма, где я привык уже к жестокому солнцу и жаре. От такого, видимо, резкого перепада произошли у меня в мозгу спазмы. Мне стало плохо, и я остался дома. А снаружи разворачивались события. Я включал приемник в двухкассетнике брата. Вокруг Белого дома выросли баррикады, туда потянулось все больше людей. Ждали штурма. По телевизору повторяли пресс-конференцию путчистов, вид у них был так себе, они сильно волновались, это выдавали трясущиеся руки, и как-то сразу стало понятно, что никто им сейчас не сочувствует, и никому они не нужны, и что сами они об этом знают. Потом уже где-то стали стрелять, пока поверх голов. Ночью погибли люди, и все как-то вдруг замерло, это чувствовалось даже в эфире, и было неясно, куда повернется. Мать звонила мне из телефона-автомата в поселке, интересовалась драматическим голосом: “Почему ты сейчас не там?” “Бе-ме”, – честно пытался я объяснить телефонной трубке. Через несколько часов мне как-то резко стало легче, я упал и заснул, надолго. А когда проснулся – страна, в которой я родился и потом жил по ее правилам, уже перестала существовать.

Иногда я спрашиваю себя: что бы хотел забрать оттуда? Помимо, конечно, молодости с ее обилием путей и прочими бонусами, исчезающими со временем. Пожалуй, только острое переживание ценности всякого знания. Когда можно было тащиться на неудобном транспорте на другой край города, а, случалось, и в другой город, чтобы послушать новую пластинку или за книгой из тех, что обычно отсутствовали в общедоступных библиотеках. За Кафкой или Святым Августином. Или диссидентом Буковским. Мысли не могло появиться, что полезнее, быть может, это время потратить на что-то другое. Ждали шанса посмотреть редкий фильм – ждали, что он нам сообщит (редкий обязан был сообщать). Было даже принято, считалось нормальным среди самого разномастного и более- менее образованного народа – вот так увлекаться поиском, и я получал от этого много радости. Я знаю, что все дело в насильственно устроенной нам информационной депривации, и, разумеется, не мечтаю о том, чтобы она вернулась. А все равно этой радости жаль.

Елена ДолгопятПечальный герой


Одним из самых печальных героев той страны, которая звалась Союзом Советских Социалистических Республик, мне представляется Геннадий Шпаликов, поэт, сценарист и режиссер. Талантливый, подтянутый, легкий, обрюзгший, погасший, постаревший. Он покончил с собой в 1974-м тридцати семи лет от роду.

Мне казалось и кажется, что после смерти он осужден был скитаться по Москве, которая давно стала ему чужой, которая давно стала ему пустой, а когда-то была полной света, когда-то любой ее прохожий был ему брат.

Я приехала в Москву в 1981 году, поступила в институт, училась, влюблялась, бродила по ветреным улицам. Как-то раз в позднем и синем, как в песне Булата Окуджавы, троллейбусе я увидела мужчину в сером пальто, из воротника торчала тонкая шея. Мужчина сидел у окна, щетина проступала на его опухшем нездоровом лице.

Водитель объявила:

– Конечная.

И отворила двери.

Я поспешила к выходу. Мужчина не двигался.

Я спрыгнула на асфальт и обернулась. Мужчина по-прежнему сидел во все еще освещенном троллейбусе. Водитель не кричала ему, как следовало бы:

– Конечная! Выходите! Троллейбус идет в парк!

Нет, не кричала, не вызывала милицию.

Закрыла двери и укатила, увезла.

Она его не видела, – так я подумала.

Он для нее – призрак, – так я догадалась.

И значительно позже, в другой Москве, в другой стране, в другом времени, я вдруг поняла, что этот призрак был Шпаликов. И отчего-то мне привиделась очередь в кафе “Прага” все в том же 1981 году, в середине ноября, после шести вечера, после рабочего дня.


Наполовину застекленные двери, большие окна, яркий свет. Ожидание, толпа ожидающих на сером асфальте, в асфальтовой чаше перед “Прагой”. Кто-то выходит, и, значит, столик свободен, скоро швейцар отворит дверь и впустит несколько человек в тепло и свет.

За один столик сажали и незнакомцев – заполняли все места, уплотняли. И, конечно, пройти без очереди было невозможно, не пустят. Но перед молодым человеком в сером расстегнутом пальто, без шарфа, без головного убора, очередь расступилась. Никто не возмутился, не воспрепятствовал. И он отворил тяжелую солидную дверь и вошел в предбанник. И швейцар скользнул по нему равнодушным взглядом, не сказал:

– Куда вы, к кому?

И не сказал:

– Здравствуйте, приятно вас видеть.

Ничего не сказал, пропустил мимо, не заметил.

Молодой человек приблизился к гардеробу, но пальто не снял. Постоял тихо (да он и возле очереди стоял так же точно – тихо), разглядывая всех с печальным любопытством, как будто что-то грустное знал про всех, что-то предстоящее каждому невеселое. Или то, что ему казалось невеселым. А ему, пожалуй, все казалось невеселым, этому молодому человеку. И никуда он не спешил, не торопился.

Он долго смотрел, как люди подают номерки и берут пальто, как одеваются перед зеркалом, уставившись сурово на свои лица в зеркальном стекле. Расправляют шарфы, застегиваются на все пуговицы, надевают мохнатые шапки. И, уже сытые, пахнущие едой и теплом, направляются к дверям, на выход, в серый ноябрьский вечер с промозглым ветром. Как будто из преисподней явился этот ветер, мигом выстудит, выудит тепло и воспоминания о тепле. И точно не было этого вечера в уютном кафе, изучения меню, карандашика официантки, чиркающего в книжечку. (Кто и когда еще за вами записывал? Только здесь.)

Молодой человек стоял и смотрел.

Кто-то только что вошел и расстегивал пуговицы негнущимися промерзшими пальцами. Шапку заталкивал в рукав пальто, а во второй рукав заталкивал шарф, и это пальто с толстыми набитыми рукавами как будто и не пальто, а кукла, еще не до конца готовая.

Пальто сдавали, гляделись испуганно в зеркало, приглаживали наэлектризованные волосы и робко шли в зал.

Молодой человек, соскучившись, видимо, стоять, тоже направился в зал. Его никто не остановил и не спросил, отчего он идет в пальто. Посторонилась официантка, давая ему дорогу, но, если бы ее спросили через секунду, видела ли она его, она бы не вспомнила. Что бы он ни делал, этот молодой человек, внимания он к себе не привлекал.

Он и в зале постоял, располагая, видимо, неограниченным временем. Сунул руки в карманы. И не жарко ему было, и не холодно. Тонкая голая шея торчала из колючего серого ворота.

В центре зала на особом возвышении, на огромном серебряном блюде стояла “Прага” – знаменитый шоколадный торт, нарезанный уже на куски. И каждый кусок – в прозрачной бумажке, каждый – с острым носом, как шоколадный корабль.

Брали “Прагу”. Брали прозрачные бульоны, а к ним – горячие слоеные пирожки с мясом. И лангет брали, и омлет, и ели, и беседовали, и знакомились с незнакомцами, и всё тихо, чинно под шорох шагов и стук ложек и вилок, а музыки никакой не звучало в кафе “Прага” в этот еще не поздний час в те давние времена.

Молодой человек приблизился к одному столику, приблизился к другому, увидел свободное место и сел. Никто не обратил на него внимания. Разговор продолжался. Интимный разговор, тихий. О том, что надо уже решать вопрос. Либо разводиться с той, либо расставаться с этой, что уже невозможно всё вместе.

Двое мужчин разговаривали между собой. Третьей, сама по себе, сидела с ними старушка в розовом берете на седых кудрях, ела “Прагу” алым ртом. И маленькая чашка с черным, как черная ночь, кофе стояла рядом, маленькая белая чашка с золотым ободком. Мужчины разговаривали негромко.

Разводиться – расставаться.

Белые кудри старухи, и черные отверстия ее зрачков.

Сидят за столиком люди, отстояв очередь в серой асфальтовой чаше на промозглом ветру. Мужчина неуверенно берет нож и вилку, режет лангет на куски, сочный лангет, горячий, а разговор даже не по кругу, а так – из угла в угол.

Старушка допивает кофе и сидит смирно, слушает ли чужой разговор – неизвестно. Черные отверстия зрачков смотрят.

Мужчина жует мясо.

Разводиться – расставаться.

Молодой человек смотрит на них всех с грустью. Подбирает кусочек хлеба с белой скатерти и жует. Столик у самого окна, у большого стекла. Ночная улица за стеклом, Арбатская площадь. Кинотеатр “Художественный”, он не виден, но он есть, он рядом.

Молодой человек сидит на стуле, сгорбившись, чуть ото- двинувшись от стола, чуть в стороне.

Мужчины высматривают официантку, машут ей, вынимают бумажные деньги.

– Я расплачусь.

– Я расплачусь.

Каждый готов. Официантка кладет счет. И старушка просит свой счет и вынимает из ридикюля маленький мягкий кошелек.

– Платим по счета, – кто-то из них это говорит – в шутку.

Все они уходят, и молодой человек остается за столиком один.

Никто его не гонит, никто не спрашивает, зачем он здесь.

Официантка уносит приборы, стелет новую скатерть, разглаживает складки. К столику подходят четверо, и молодой человек поднимается, уступает место.

Он подсаживается к кому-то еще, он переводит взгляд с одного лица на другое. Никого его взгляд, порой долгий, не тяготит. У него вообще долгий взгляд. Он любит его задерживать: на лице, на хлебной крошке, на стеклянном блике. Времени у него много, не убывает.

Столики стоят пустые, народу все меньше, ночь близится, скоро закрытие, “Прага” съедена. Он один в зале, официантки ушли.

Он шагает освещенным коридором в кухню. Посудомойки домывают посуду. Он останавливается и смотрит на сверкающие капли.

– Снег-снег-снег, – говорят посудомойки.

Он увязывается за ними до метро.

Они спешат в подземелье к последнему поезду. Он смотрит им вслед.

Снег-снег-снег.

Он бредет по ночному городу.

Женщина его обгоняет. Он прибавляет шаг, она оглядывается, равнодушно скользит взглядом. Она не боится его, она его не видит.

Он идет с ней рядом, заглядывает ей в лицо.