Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей — страница 56 из 69

Пройдет тридцать с лишним лет, и эту рождественскую историю я перескажу в своем блоге. А пересказав, уже через минуту получу первый комментарий: “Автор – мудила. В Красноярске-26 никогда не было талонов на хлеб!”

За несколько часов обиженные выстроятся плотным боевым порядком: “Всё вы врете! Мои родители специально к праздникам оформляли пропуск в Девятку, чтобы закупить шпрот или сгущенки к праздничному столу!”, “Это дичь, вам обязательно надо плюнуть в город? Я здесь 58 лет живу”, “Талоны на хлеб? Господи, их даже в сраном Канске не было или Уяре. Ну зачем передергивать-то”, “Вы фантазер без берегов!!! По талонам было мясо, масло сливочное, спирт. На хлеб талонов не было!”, “Талонов не было. Ходил в универсам чуть выше нашего дома на Курчатова, 66. Булочки с повидлом по 20 копеек были”.

Мне пишут, что я никогда не жил в городе. Что не могу помнить 80-е. И еще про москвичей, которым лишь бы. Странно, что дело не доходит до английской разведки.

Это снова оскорбление чувств верующих в свою свидетельскую память. Оскорбление чувств помнящих. Или не помнящих – тут как раз дискуссионно. Потому что к спору уже присоединяются и те, кто отоваривал хлебобулочные по серо-зеленым билетам.

“В 90-е были талоны на хлеб. Держала в своих руках, толкалась с ними в очереди в «Бирюсе»”, “Помню этот хлебный на Андреева. Всё так!”, “Кому они рассказывают?! Отоваривались в спецраспределителях, поди, вот и не помнят талоны”.

Бой за индивидуальное прошлое перерастает в бокс по переписке. Тысячи комментариев, сотни людей доказывают друг другу друг друга несостоятельность. Клочки летят по закоулочкам.

А я уже ни в чем не уверен.

Может, правда, трюки памяти? Может, она подсовывает мне свое стертое прошлое, а я не замечаю – не заметил же, как подобрал стертое будущее…

Вот помню белый, помню “Дарницкий”, батон молочный. А булку “Веснушка” тогда как покупал? Тоже по талонам? Или ее тогда не было, такой маленькой, с изюмом и загорелой корочкой сверху? Откуда же я ее взял?..

Прошлое распалось на детальки гэдээровского конструктора, и каждый вытащил из общей кучи, где были длинненькие и короткие, дырчатые и сплошные штуковины, что-то свое. У меня, например, вот эта красненькая (что это, какое-то крыло трактора, что ли?), а у тебя? Похоже на самолетный винт.

Ничего общего нам из этого не сложить. Да мы и сами не очень в курсе, что это такое когда-то было. Зачем на нем восемь отверстий? С чем оно стыковалось?..


Социальный антрополог, исследователь советских мифов Александра Архипова рассказывает в аудитории о механизмах возникновения моральной паники. Типовой элемент конструкции, говорит она, человек, который утверждает, будто он свидетель злодеяния – но опосредованный. У него есть знакомый, который рассказывал, племянница, которая сама видела, источник в мэрии, у которого документы. Александра долго и подробно разъясняет механизмы и спрашивает, есть ли вопросы.

– Позвольте, – встает нахмуренная женщина, – вот вы, конечно, много правильного говорите, но у меня есть племянница, которая…

Паттерны работают за нас.

Вместе с Александрой мы пробуем рассмотреть талонный сюжет внимательнее.

Город Железногорск. Он же Красноярск-26, он же Девятка, он же Контора № 9, моя малая родина. Колючая проволока по периметру – здесь ее зовут “зона”, – КПП и герб с медведем, разрывающим атомное ядро. Здесь все атомщики, и медведю пришлось тоже.

Мы проводим интервью с местными тех возрастов, которые еще застали Советский Союз в отличном от Внутренней Мордовии состоянии.

Талоны. Их помнят хорошо: на мясо, колбасу (обезжиренную и с жиром – отдельно), масло (сливочное и растительное – тоже отдельно), сыр, муку, сахар, сигареты, винно-водочные изделия.

Хлеба – точно не было.

Или был.

Собеседники клянутся, что помнят как на духу. Просто не могло быть таких талонов.

Сами держали их в руках.

Сестры-двойняшки, жившие в одной комнате, не могут совместить воспоминания даже на “очной ставке”. Были – не были. Я с мамой отоваривала в “Полюсе”, хорошо помню. Что ты придумываешь! Ты просто в магазины никогда не ходила!

Это предельная точка. Дальнейший спор невозможен, и поэтому он будет продолжаться.

И этот маленький – про талоны. И тот, что побольше, – про солнечный ласковый СССР с ГУЛАГом и очередями.

Я же думаю про малую Родину. Думаю, что самая очевидная метафора долгой счастливой жизни за забором из колючей проволоки всегда была на поверхности – это в том самом заборе дыра, через которую местные заводят приезжих родственников или пролезают сами, когда забыли пропуск.

Сложная пропускная система, КПП, автоматчики, формальные ограничения прав – все это было не столько реальной границей, сколько способом обозначить границу “притворного незнания”, маркировать секреты как секреты, и совершенно не важно, что на самом деле о них все всё прекрасно знали.

Эта граница оказалась куда прочнее, чем границы породившего ее советского государства. А притворное незнание стало куда более устойчивой идеологией, чем коммунистическая, капиталистическая, любая другая.

Притворное незнание превратилось в основную религию Внутренней Мордовии. И пребудет в этом статусе долго.

Пока не проступит новое будущее – наверняка.

Валерий ПоповПортвейновый век


Нет, я вовсе не призываю всех снова пережить 70-е, 80-е, начало 90-х, когда пьянство было делом серьезным, судьбоносным, когда порой, проходя по Невскому в день получки, я перешагивал многочисленные тела. Не дай бог! Сейчас о тех лежачих лишь отдаленно напоминают “лежачие полицейские” на комфортабельных наших дорогах, по которым мы уверенно мчимся на дорогих автомобилях (дешевых, соизмеримых с пенсией, я в последнее время что-то не встречал). Капитализм победил, а с ним – здравый смысл, и это правильно, что когда мы приходим в бар, нам наливают “на донышке”. Какие ж тут споры? Я просто вспоминаю то время, когда был молод и горяч.

Пили тогда много и зачастую что попало, но все же именно огнедышащий портвейн сделался символом той эпохи: видимо, “из-за лучшего соотношения качества и цены”. Думаю, под “качеством” понималась в основном сила его воздействия на организм: то есть сначала дикое возбуждение, потом отруб. Как-то я сам написал горестные строки (точнее, одну): “Пил – и упал со стропил”. Чем больше портвейн “приласкаешь”, тем с большим наслаждением пьешь. Было много имен у любимого народом вина: люди простые называли его “портвешком”, люди творческие придумывали названия, делающие напиток более экзотическим, иностранным, произносили, к примеру, “портвайн” или “портваген”. Несомненно, он пробуждал в нас фантазию, небывалые ощущения. В темно-красной его глубине виделись жаркие закаты в южных морях, кровь корриды, ноздри волновал чувственный аромат каких-то недосягаемых губ. Фантазировать было легко, и, что греха таить, в талантливых душах наших современников он породил много дивных картин и упоительных строф. Опасность его поначалу не ощущалась, и многие не смогли вовремя остановиться. И что значит “вовремя”, если с какого-то момента он становится единственным “горючим”, на котором можно “достичь недостижимого”, а для творческого человека именно в этом смысл жизни. Когда я вспоминаю те времена, почему-то приходят на ум эпизоды все больше радостные, или глубоко поучительные, философские, или даже пусть и трагические, но со светлой слезой.

Помню заседание суда, выпустившего своим решением на свободу гениального поэта Олега Григорьева… Правда, после вполне заслуженной им отсидки в камере предварительного заключения, где Олег находился за то, что сбил фуражку с милиционера, посетившего его дома в неурочный час. Сразу после выхода Олега из-за барьера мы с редактором Ольгой Тимофеевной Ковалевской, взяв за обе руки освобожденного узника, бежали по длинному коридору, а следом неслись, размахивая бутылками портвейна, тогда еще пьющие “митьки”… План наш был – оторваться от преследователей, сесть в уже ожидающее такси и умчаться. И он удался! Может быть, потому, что придумал план побега сам Олег, еще находясь в застенке, подробности мы проработали посредством шифрованной переписки. Нужно было отвезти Олега в комфортное место, где никто не пьет, и продержать там недельку-другую, а там, глядишь, он уже и сам не захочет. Много было обожателей Григорьева, но найти среди них трезвенника было не просто. Трезвенник-драматург встретил Олега отличным чаем, и мы, увидев, как Олег спокоен и весел с чашкой в руках, радостные уехали. Дальше рассказывает драматург: он был счастлив видеть вблизи Олега Григорьева, стихи которого обожал и знал наизусть, как и многие тогда, – тем более что дорогой гость все более оживлялся, прихлебывая чай, и гениальные стихи и экспромты все чаще слетали с его уст. Такого восторга, говорит, он не испытывал больше никогда! В какой-то момент драматург насторожился: восторг его явно зашкаливал, обычно сдержанный, он не узнавал сам себя… Как портвейн попал в чай и как хозяин этого не заметил, останется загадкой для будущих биографов. Талантливый человек талантлив во всем! Драматург решил разгадать секрет, и они пили душистый чай чашку за чашкой, и в результате хозяин дома сильно окосел. Жена, решив к ним зайти и тактично спросить, не нужно ли чего-нибудь еще, с изумлением увидела совершенно пьяного мужа-трезвенника, который вроде бы собирался спасать поэта от того самого, чему неожиданно подвергся сам. Олег же, напротив, был собран, приветлив и фактически трезв.

Многих творческих людей той поры, не имеющих времени, а порой даже и желания пробиваться в официоз, злобные завистники называли тунеядцами, включив в этот ряд и нашего нобелиата Иосифа Бродского. На самом деле людей более деятельных, чем эти “тунеядцы”, не существовало.

Вспоминаю лучезарного поэта Володю Уфлянда, обожаемого столь разными людьми, как Довлатов и Бродский. Бродский современных поэтов не очень любил, особенно тех, кто работал на его “поле”, а вот с Уфляндом им делить было нечего. Волосика, как называл его Бродский, он обожал всегда. “Толкаться” им не приходилось, у каждого был свой отдельный огород: у Уфлянда (неплохо звучат два “у” подряд, в его стиле) огород пестрый и веселый, какого не было – и не будет! – больше ни у кого. Пожалуй, он единственный талантливый поэт, абсолютно искренний в своем оптимизме. Редчайший в России, не нагнетающий искусственной скорби, как это делают многие. Поэтому Бродский одного только Уфлянда – не по делам, а по душе – любил. А трагедий с головой хватало Иосифу и в своих собственных стихах. А Уфлянд – веселый. И назвать его тунеядцем – значит обидеть. Он прекрасно шил, пилил, строгал – вся квартира была разукрашена его изделиями, висела его потешная графика, на грани гениальности, при этом он честно работал на общество: сначала разнорабочим в Эрмитаже, затем писал на “Ленфильме” остроумные диалоги и зонги для наших фильмов и дубляжа, либретто для опер. Даже и выпить ему порой было некогда: столько ждало любимой работы. Кудрявый, улыбчивый, он и в стихах своих излучал оптимизм. Вот самый любимый мой – “Рассказ женщины”: