ром болотном тумане. Вроде бы ожидались перемены после краха прежнего строя, взлет яркой жизни – вместо этого было лишь долгое ожидание автобуса на остановке. Свобода оказалась вакуумом. И Виктор Голявкин умер. Сын вырос похожим на него как две капли воды – в этом было что-то от чисто голявкинского абсурда. Люда приезжает к нему на кладбище регулярно, часто вижу ее с тележкой на длинной дороге от станции Комарово до кладбища. “Мне бы такую вдову!” – говорю я ей дежурный свой комплимент, она устало улыбается и катит тележку дальше.
Вспоминаю последнюю встречу с Олегом Григорьевым на моем юбилейном дне рождения: он явился когда попало и выглядел кое-как. Навалившись на стол, пускал сопли и раз за разом, раз двадцать подряд, выкрикивал один и тот же стих, не то чтобы так уж подходивший к праздничному столу: “СПЕРВА Я ШЕЛ НА ЗОВ! ПОТОМ БЕЖАЛ НА ВОПЛИ! В КУСТАХ ЛЕЖАЛ СИЗОВ! И КРОВЬ ТЕКЛА, КАК СОПЛИ!” И через минуту – опять. Публике это не нравилось, всем тоже хотелось повыступать – ведь не один же он выпил! Но он с тем же самым стихотворением перебивал всех. Было предложение выставить его за дверь охладиться, но я воспротивился… Бедный Олежка! Конец Григорьева был неказист.
Пережил всех – и скончался лишь в 2019 году – буйный Глеб Горбовский, который, в общем-то, той же закваски, что и остальные герои этих воспоминаний.
…Я лежу на лужайке,
на асфальте —
в берете…
Рядом – вкусные гайки
лижут умные дети…
Я лежу – конструктивный,
я лежу – мозговитый,
не банальный,
спортивный,
с черной оспой —
привитой…
Стихи его той поры пронзают нас и сейчас:
Ходит умница по городу,
Носит серые глаза.
Ходит сильная и гордая,
Словно горная коза.
Может, я служу в милиции,
Может, я в пивном ларьке
Разбавляю кровь водицею
В незнакомом мужике?
Может, я иду по улице,
Грязный, пьяный, по стене…
Хорошо, что ходит умница
И не знает обо мне.
Горбовский несколько раз отказывался от прежнего имиджа, несколько десятилетий не пил, писал прозу и вдруг опять вернулся в прежнее свое “грозное состояние”. И в поздних его стихах больше всего торкает неповторимая его хриплость, бесшабашность, порой – злость, которую другие поэты боятся в себе, – в общем, все то, что можно поиметь, лишь сильно рискуя.
Понятие “проклятых поэтов” появилось во Франции. Они сказали всем то, на что до них никто не решался, и к ним пришла слава. А мы таких же своих почему-то не ценим так высоко, побаиваемся, вспоминаем нечасто, предпочитаем “гладких”, чтобы не растревожили. Пора вынуть затычки из ушей, снова услышать те вольные голоса и поднять наш “портвейновый век” на нужную высоту, на отдельную высокую полку, снять с этого времени и авторов флер неудачи, провала. Всем бы такой “провал”! “Эх, если бы не портвейн!” – говорят те, которые никогда в жизни не рисковали и поэтому не создали ничего существенного. Что понимают они? “А Париж – был бы без шампанского, и более того – без горчайшего абсента?” Это все как раз понимают. А вот про портвейн говорят как-то упадочно. Мол, не вышло у наших горьких пьяниц ничего! (Как всегда, принижаем свое.) Такое уж время жестокое было, раздавило. Да и сами они погубили себя… Да они столько сделали, что можно и умирать! Не жалейте их – бесперспективное дело, зря только надорветесь. Лучше позавидуйте им. Как и другие гении, они создали свой неповторимый, пусть не Серебряный – но другой, гораздо более близкий нам “портвейновый” век. Они имели силу и отчаянную решимость – выбрать свой путь и бесшабашно пройти его, несмотря ни на что, не боясь гибели… Лучше всех сказал про них Блок – сам из той же компании:
…Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Кстати, это любимое стихотворение Горбовского. Однажды он в расцвете застоя прочел его в телестудии с присущей ему яростью. Правда, без предупреждения, что считалось тогда недопустимым. Казалось бы, что такого? Блок. Классик. Школьники ленятся его учить. Всё как надо. Только что издан миллионным тиражом в двух солидных темно-синих томах. И вдруг – услышали! И сразу шквал паники: “Кто это написал? Как пропустили?” Настоящая поэзия опасна всегда.
Андрей ФилимоновСтихи абсурдного содержания
Во внутреннем дворе психиатрической больницы стоял академик Павлов, сделанный из гипса и покрытый многолетним слоем серебряной краски, из-за чего лицо исследователя условных рефлексов казалось опухшим от беспробудного пьянства. Скульптор, пожелавший остаться неизвестным, изобразил Павлова в странной пропорции: не по грудь, не по пояс, а по чресла – примерно до середины бедер. Этим он добился удивительного визуального эффекта – ноги Павлова как будто засасывала внутрь постамента могучая подземная сила. Великий резчик собак, со вздернутой вверх бородой, издалека напоминал капитана тонущей подводной лодки.
Название “Сосновый бор”, под сенью которого сто лет назад была построена психушка, в народе использовалось как имя нарицательное. “Тебе в «Сосновый бор» пора!” – говорили человеку со странностями.
Андрей впервые оказался в этом легендарном месте и с некоторой тревогой ожидал появления на сцене настоящих психов. Но пока что все вокруг выглядело по-утреннему заспанно и скучно, чьи-то бледные лица смотрели сквозь зарешеченные окна, да еще мимо прогрохотала группа мужчин в зеленых пижамах с тремя железными бидонами на колесиках, которые они волокли в сторону кирпичной башни, пахнущей кислой капустой.
Обстоятельства были таковы: девять часов утра, весна, 1988-й, война в Афганистане и направление на обследование из военкомата. Главный врач призывной комиссии, почему-то ненавидевший Андрея от всей души, лично гарантировал ему исполнение интернационального долга и цинковый гроб, если его признают годным к военной службе.
Ставки в игре были высокими, а здоровье, как назло, – прекрасным. Ни плоскостопия, ни близорукости. Опытные симулянты советовали “лечь в урологию” и изображать там ночное мочеиспускание, но Андрею это было противно. Поэтому он надеялся на психиатрию.
Его ближайший друг – Макс Батурин, поэт и “акцентуированная личность с дезадаптивным поведением”, как он сам себя называл, предложил вместе отправиться в “Сосновый бор”. Уже отслуживший в рядах Советской армии, Макс заявил, что поддержит младшего товарища и госпитализируется с ним за компанию. Настоящий друг.
Именно поэтому майским утром они стояли перед памятником Павлову, причем Макс отдавал академику пионерский салют. Подумав, что для диагноза это может быть полезно, Андрей тоже поднял руку над головой. Никто не обратил на них внимания.
– Пойдем, амиго, – сказал Макс. – Бросимся в омут шизофрении.
На фронтоне главного корпуса больницы висел транспарант с лозунгом: “О плюрализме двух мнений быть не может! М.С. Горбачев”.
– Конечно, не может! – сказал Макс и потянул тяжелую дверь, за которой открылся просторный вестибюль с высоким куполом потолка – когда-то здесь была больничная церковь, а теперь располагались гардероб, аптечный киоск с объявлением от руки “Галоперидола нет”, белая голова Ленина, стоящая на красной тумбочке, и регистратура.
Отстояв небольшую очередь, друзья получили две желтых бумажки с печатями и указания, как пройти в третье отделение “пограничных состояний”.
– Давай будем вести дневник пограничника, – предложил Андрей, пока они шли бесконечным кафельным коридором в соседний корпус.
– Давай, – согласился Макс. – Только назовем по-другому: “Из жизни ёлупней”.
– Из жизни кого?
– Это прекрасное слово недавно встретилось мне в журнале “Работница и сялянка”.
Макс любил белорусский язык, слушал группу “Сябры”, выписывал газеты и журналы, выходившие в Белоруссии, и наслаждался орфографией братского народа. “Праграма перадач агульнасаюзнага тэлебачання” была его любимым утренним чтением.
– Хорошо, – сказал Андрей, уважавший эрудицию друга. – Пусть будет “Из жизни ёлупней”.
В тот же день они начали вести хронику своего пребывания в советском бедламе, который уже не был таким грозным и карательным, как рассказывали матерые диссиденты, чьи воспоминания зачитывали ведущие “Голоса Америки”. К этому времени в СССР развелось слишком много инакомыслящих, и аминазина с электрошоком на них было не напастись. Да и воспоминания диссидентов спокойно печатались в толстых журналах и тонких перестроечных газетах. Как сказала бабушка, провожая Андрея на психиатрическую экспертизу: “Не бойся сумасшедших, они теперь повсюду”.
18.05.1988
С утра сдавали разнообразные анализы. Уклоняясь от трудотерапии (пациентов заставляют клеить коробочки для новогодних гирлянд), спали почти до прогулки, которую провели в сосновой рощице в положении лежа, овеваемые майским ветерком, мечтая построить дом на этом островке среди картофельных плантаций и вообще устроить в психбольницах прибежища для поэтов, а поклонники чтоб вели хозяйство – поили и кормили.
Стали колоть уколы со вчерашнего дня. Чувствуем себя хорошо оба, кроме АФ, которому колют пантокрин, и он боится стать как солдат, который смотрит на кирпич, а думает сами знаете о чем.
Познакомились с Таней, нежной хиппи осьмнадцати лет, которая, по ее словам, “легла в крейзуху, чтобы отдохнуть от андеграунда”. Она плетет из бисера “фенечки” и ругает советскую власть. Опять же вчера слышал от одной пациентки: “Есть этика и эстетика, этика – это наука о красоте, о лесе, а эстетика… о нашей жизни. В ней есть две главные вещи – характер и наша жизнь”.
19.05