Он сел, и я окинул стол с вином,
где круглый лук сочился в заливном
и маслянился мозговой горошек,
и мысль пронзила: это скорбный сход,
когда я увидал блины и мед
и холодец из поросячьих ножек.
Они сидели как одна семья,
в одних летах отцы и сыновья,
и я узнал их, внове узнавая,
и вздрогнул, и стакан застыл в руке:
я мать свою увидел в уголке,
она мне улыбнулась как живая.
В углу, с железной миской, как всегда,
она сидела, странно молода,
и улыбалась про себя, но пятна
в подглазьях проступали всё ясней,
как будто жить грозило ей – а ей
так не хотелось уходить обратно.
И я сказал: – Не ты со мной сейчас,
не вы со мной, но помысел о вас.
Но я приду – и ты, отец, вернешься
под этот свет, и ты вернешься, мать!
– Не говори, чего не можешь знать, —
услышал я, – узнаешь – содрогнешься.
И встали все, подняв на посошок.
И я хотел подняться, но не мог.
Хотел, хотел – но двери распахнулись,
как в лифте, распахнулись и сошлись,
и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,
быстрей, быстрей – и слезы навернулись.
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял – а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
…Недавно провожал в последний путь мать моей школьной подруги. Потом ехал обратно на такси, и по иронии судьбы таксист меня повез по улице Матросской Тишины, где она и жила. Я поднял глаза, и пока автомобиль ехал мимо, успел отыскать ее окна (кстати, тоже на пятом этаже). Сколько же там, в этой заставленной, почти захламленной квартире, осталось советских вещей – несмотря на то, что она, хозяйка, все- гда была такой вполне себе сдержанной диссиденткой. Где-то лежит в чреве выдвижного ящика отрывной календарь за 1977 год. Где-то стоит пепельница, которая была куплена в Сочи. А главное – эта старая кухонная раковина. Чугунная. Эмалированная. Такая у меня тоже есть. Когда все меняли на новые, с алюминиевыми поддонами, я отказался. Только вкрутил новые ручки в дверцы. И раковина засияла. Благодарная, прекрасная, белоснежная, как будто она навсегда.
Дмитрий БыковСумерки империи
В позднем СССР главной формой общественной самоорганизации были кружки, театральные студии, мини- секты, литобъединения, клубы – в общем, тайные или полулегальные сборища единомышленников. Сегодня, к сожалению, это не имеет такого масштаба – и потому есть чувство, что Россия сейчас в нисходящем тренде, а тогда была в явно восходящем. Было три явления, определявшие эпоху: первое – мощное движение авторской песни, то есть новый фольклор. Интеллигенция стала народом. Народом ведь, собственно, только тот и называется, кто пишет народные песни. В 70-е этим народом работали уже миллионы, и хотя Солженицыну, например, количественный рост интеллигенции не нравился – он называл это образованщиной, – но это, как правильно заметила Марья Розанова, потому, что сам он на фоне этой интеллигенции уже не смотрелся вождем: у всех были свои головы и некоторое зародышевое критическое мышление. Во-вторых, это было время повального увлечения эзотерикой как суррогатом религии (сегодня таким суррогатом является конспирология, разнообразные теории заговоров; эзотерика, по-моему, лучше уже тем, что и поэтичней, и древней, и требует больших познаний). Об этом много писал Высоцкий, социально очень чуткий: все эти йоги, переселения душ, “то у вас собаки лают, то руины говорят”, – я застал время, когда по рукам свободно ходили Рерихи, Блаватская, Штайнер – всё вот это. Ну и третья примета времени – кружки́. Все это, кстати, пересекалось. Я застал и эзотерический кружок Аллы Андреевой, вдовы Даниила, – туда, кстати, была вхожа наша преподавательница истории зарубежной коммунистической печати, и потому на наших семинарах, где полагалось говорить про Маркса с Энгельсом и их Leipziger Allgemeine Zeitung, мы говорили про “Розу мира”, производившую в 1984 году впечатление даже более ошеломляющее, чем теперь. Кружка штейнерианцев я не застал, но с Еленой Давыдовной Арманд, женщиной красивой и отважной, правозащитницей и создательницей вальдорфского детдома, был знаком. В школе юного журналиста, где я учился с 1982-го по 1984-й, свободно обсуждался и цитировался Галич. В совете “Ровесников” – клубе журналистов-школьников при детской редакции радиовещания – так же свободно обсуждался Бродский, и там я впервые получил в руки машинописную “Часть речи”. Под коркой позднесоветского тоталитаризма кипела бурная интеллектуальная жизнь – сейчас она имеет скорей характер политический и в этом качестве старательно подавляется. Тогда это были именно “Поиски”, как назывался известный и очень качественный самиздатский журнал Глеба Павловского, формировавшийся в кружке Гефтера.
Вся эта интеллектуальная и артистическая активность описана во множестве тогдашних и позднейших текстов: кружок Южинского переулка, где главные роли играли Юрий Мамлеев, Эжен Головин и Гейдар Джемаль (Дугина там не было, он этими идеями увлекся позже), запечатлен в романе самого Мамлеева “Московский гамбит”, лучшем, по-моему, его произведении, начисто свободном от натуралистических изысков. Многие кружки подпольной поэзии, панк-рока, авангардной прозы легко узнаются у Сорокина в “Тридцатой любви Марины”. Есть подробные мемуары друзей Евгения Харитонова о его литературной группе “Каталог”. Из сообщества, собиравшегося у Мессерера и Ахмадулиной, вырос “Метрополь”, запечатленный в доброй сотне мемуарных источников. Короче, все это чрезвычайно увлекательная, в высшей степени литературная среда, в которой были свои гуру, свои осведомители и провокаторы, свои изгои – все, что нужно для эффективного сообщества и хорошего текста. Частыми гостями таких тусовок были Стругацкие. Борис Натанович создал собственный семинар, через который прошла вся молодая фантастика 70–80-х, – именно он запечатлен в его загадочном романе “Бессильные мира сего”, смысл которого нам открывается только сейчас, а полностью понятен, думаю, не будет никогда.
В 2020-м вышел фильм Валерия Тодоровского “Гипноз”, мало кем понятый именно в силу того, что Тодоровский тогда рос и был этой атмосферой навек пленен: он перенес действие в наше время, но наше время совсем не таинственно. Тогдашняя Москва была полна тайн – не только потому, что я был дитя (мне было, допустим, тринадцать – четырнадцать – пятнадцать лет, лучшее вообще время всякого подростка и большинства поэтов), но потому, что вся она была пронизана лучами тайных связей, пересечениями взаимных интересов. Валерий Фрид мне рассказывал, что подсеченное репрессиями и войной поколение ифлийцев было примерно таким: “Мы все друг друга знали. Мне, например, рассказали, что в Литинституте есть интересный мальчик, – мы пришли знакомиться, а его накануне посадили. У него был удивительный роман «Черновик чувств». А когда мы встретились в Москве уже после отсидки, он был автор знаменитой книги про Тынянова – Аркадий Белинков”. Наше поколение оказалось подсечено вещами не в пример более вегетарианскими, но если у ифлийцев был свой шанс состояться – у нас его не было просто потому, что исчезла страна, на которую мы были рассчитаны. Но мы тоже все друг друга знали и сохранили эти связи: в моем тогдашнем круге общения были и Андрей Шторх (будущий ельцинский спичрайтер), и Алексей Круглов (талантливый молодой актер, повесившийся в армии), и Виктор Шендерович (молодой режиссер Театра юных москвичей во Дворце пионеров, куда все мы бегали смотреть “До свиданья, овраг”), и Татьяна Малкина (впоследствии победительница путча), и Алика Смехова (впоследствии кинозвезда), и десятки таких же акселератов, которые теперь, увы, в большинстве своем проживают за рубежами Отечества. Там они тоже не пропали.
Так вот о Тодоровском: он ходил тогда к гипнотизеру Райкову, потому что страдал подростковой бессонницей и паническими атаками, довольно частыми в этом возрасте. Райков был человек очень интересный, во многих отношениях опасный и разнообразно талантливый. Он занимался всякого рода парапсихологией и в том числе Распутиным, это привело его на съемки “Агонии” – фильма, которого как бы не существовало, но на “Мосфильме” он был доступен, и посмотреть его было, в принципе, можно. Он там и сыграл министра внутренних дел Алексея Хвостова. Я тоже был у Райкова, уже по линии все того же родного журфака, где усилиями Засурского создалась весьма вольная атмосфера – более вольная, чем в первые годы перестройки. Как раз когда я к нему пришел, у него был Алексей Петренко – знакомый с ним именно по “Агонии”, легендарный Распутин, я его тогда увидел впервые. Райков показывал любимый эксперимент – внушал испытуемым, что они Леонардо да Винчи, и они начинали хорошо (на любительском уровне) рисовать. Я оказался совершенно негипнабелен, потому что мне было очень смешно смотреть, как Райков большим пальцем ноги включал магнитофон, и тот начинал его голосом говорить: “Как легко, как приятно дышать! Глубже! Глубже!” Это “глубже” вызывало у меня тогда – что вы хотите, шестнадцать лет – однозначно эротические коннотации, и я еле сдерживал смех. Самым гипнабельным оказался самый глупый и тщеславный студент нашей группы, он потом к Райкову долго еще ходил и говорил, что достиг потрясающих результатов. Мне же сразу показалось, что риски тут серьезнее бонусов, но впечатление от весенней ночи, от таинственной мансарды – точней, чердака где-то на Малой Бронной, – от общей атмосферы полузапретности осталось надолго. Такое же ощущение было от сквотов в доме, где первую ночь после венчания провел Блок, и там теперь бродит его призрак, – от дома на Арбате, где теперь музей Окуджавы, от студии Сергея Тырышкина, который заселил пустой дом на Петровке… Я застал эти московские, а не только питерские, сквоты. В конце 80-х их было много. В 1987 году, накануне армии, я месяц прожил с тогдашней подругой в выселенном доме на Арбате, а в 1993-м – с другой подругой – в так называемом доме Наркомфина на Новинском. То есть эта подпольная Москва мне хорошо знакома и до сих пор в каком-то смысле реальней собянинской похорошеллы – где наверняка есть свои тайные углы; в переломные времена их не может не быть.