Особая глава жизни – театры-студии, вроде спесивцевской, с которыми я дружил потому, что атмосфера их была совершенно мистической; в каждом районе был районный дом пионеров, в каждом таком доме была театральная студия, и первый человек, оценивший мои стихи, был Александр Хаимович Тойбер, руководитель студии в нашем доме пионеров. Дворец – поднимай выше – был уже элитой, а в домах пионеров ставились простецкие спектакли, но руководили ими непризнанные гении, театральные авангардисты. Они-то и просвещали нас, объясняя, что были не только советские признанные авторы, но и, например, Мандельштам, и Платонов, и Булгаков. (Семинар по “Мастеру и Маргарите” читал в той же Школе юного журналиста ее ректор Андрей Воронкевич, ныне известный филолог, а тогда аспирант, и многие фанаты Булгакова стекались на эти семинары 1983 года.) Литстудией при Дворце пионеров рулил Александр Архангельский, тогда начинающий поэт. В одной такой студии занималась Александра Лацис, с которой мы потом познакомились в “Московском комсомольце”, оба там внештатничая перед журфаком, – в этой студии часто появлялся молодой бард Александр Перов, автор песни “Мы не выходим из боя, чтобы остаться в живых”, которая широко пелась по таким же студиям и чердакам.
Главным поэтом этого времени был Виктор Коркия. Сегодня его знают в основном как драматурга. Думаю, лирика Дениса Новикова и Олега Хлебникова не могла бы без него состояться: они написали больше и, возможно, лучше, чем он, – но в его лирике 70–80-х они уже содержались в концентрированном виде. Я мог бы процитировать “Синюю розу”, широко известную в узких кругах, или “Гималаи”, но вспомню лучше совсем короткое и отчаянное:
Тяжелый случай, но – счастливый!
А мог бы и несчастьем стать.
Как сладко с девочкой красивой
о светлом будущем мечтать!
Какой кошмар, – вдыхая запах
ее неполных двадцати,
идти туда, на юго-запад,
и целоваться по пути!..
Жизнь безнадежно исковеркав,
вдохнуть – и сразу все забыть,
зайти за маленькую церковь
и честно душу загубить!..
Под этой низкой серой тучей,
за этой каменной стеной
спаси меня, тяжелый случай,
от тягомотины земной!..
Это наше Никулино, наш юго-запад, наше бледное семидесятническое эхо того “Юго-Запада”, который вошел в русскую поэзию в 20-е с морским одесским ветром, с переездом Багрицкого. И тем же приморским ветром, той же близостью моря пахло в новостройках, всегда стоящих как бы на побережье.
Нельзя не упомянуть в этом контексте рок-кабаре Алексея Дидурова “Кардиограмма”, куда я пришел сразу после армии, летом 1989 года. Он был журналистом “Юности” и “Комсомолки”, блистательно начавшим в 60-е и отовсюду выгнанным в 70-е, автором эпических поэм и замечательных песен – его песенная поэма “Райские песни” о дворе на Петровке была не менее известна, чем ранние вещи Башлачева.
В 70–80-е годы проклятых поэтов в России было много, не меньше, чем в Серебряном веке (да это и был наш Серебряный век, предреволюционный, сложный, утонченный, с поправкой на советский колорит). Наиболее талантливы, на грани гениальности, по-моему, были трое: убитый в драке с кавказцами Сергей Чудаков, убитый в драке с собутыльниками Вадим Антонов и умерший от инфаркта летом 2006 года Алексей Дидуров.
Чудаков был виртуозным лжецом, сутенером и книжным вором, миниатюрным блондином с ангельской внешностью; от него уцелело около ста стихотворений, написанных на пределе отчаяния и честности, удивительных по лаконизму и классической чеканке каждой строфы. Вадим Антонов, как и Чудаков, успел посидеть, но, в отличие от него, сохранил в бурях полуподпольной жизни образцовую мужскую красоту. Он писал (в строчку) эпические поэмы, которые называл “рассказами в стихах”. По естественности интонации, по точности в передаче реплик и фиксации деталей Антонов не знал равных. Сам он единственным равноправным поэтом считал Дидурова, с которым познакомился еще во времена дидуровского дворового детства. Антонов был герой двора, не расстававшийся с финкой, славившийся отвагой и – чего греха таить – жестокостью. Для Дидурова он был не столько идеалом, сколько антиподом, потому что Дидуров был добрый. Как раз у него – из всех проклятых поэтов XX века – потенциал социализации был наибольшим: он мог и хотел жить нормальной легальной жизнью, работать и зарабатывать, устраивать чужие судьбы, печатать, печататься, даже и обустраивать Россию. В Дидурове не было ничего подпольного, того, что его петербургский приятель и сверстник БГ высмеял в песне “Партизаны полной луны”. Дидуров был классический партизан полной, а не подпольной луны: ни надрыва, ни пафоса безумной и бесплодной саморастраты, ни суицидных попыток, ни аморальности, ни запоев. Напротив, он был образцовый, дотошный работяга, сдающий любую работу точно в срок; идеальный журналист, редактор, составитель, менеджер при десятках бездомных и безработных талантов, пропагандировавший их с таким яростным напором, что собственная его литература оставалась в тени (и остается, кажется, до сих пор). Но у Дидурова был особый и самый трудный случай: избыточность таланта и упомянутого напора, чрезмерность, которой не выдерживали ни советские, ни постсоветские коллективы. Он вовсе не рекламировал себя, не стремился к лидерству, не задвигал, боже упаси, коллег – но при его появлении их масштаб автоматически становился ясен, и потому Дидуров долго нигде не задерживался. Это удивительная черта – вызывать ненависть нипочему, без каких-либо усилий, без вины; вряд ли люди, выгонявшие Дидурова с работы или вытеснявшие его литературное кабаре из бесчисленных сменявшихся помещений, чувствовали к нему личную неприязнь. Он просто не вписывался в их понятия.
Алексей Дидуров родился 17 февраля 1948 года. Детство его прошло на Самотеке и в Столешниковом переулке. Прославленная дидуровская комната в огромном, неуклюжем, запущенном старом доме на углу Пушкинской (ныне Большой Дмитровки) и Столешникова, с заплеванным двором, гулкой лестницей и лабиринтами человеческих коммунальных пещер, воспета в бесчисленных стихах самого Дидурова и его товарищей, чьим клубом было это загадочное жилье. Соседи вечно скандалили, Дидуров то договаривался с ними, то угрожал, но оставался надежным буфером между пролетариями и бардами. Он был главным певцом этой уникальной, контрастной Москвы – вот тебе Кремль, а вот в двух шагах от него крысиная нора, страшное средоточие язв, грязи, грызни, загнанных страстей, беззаконных соитий, шекспировских интриг и гриновских травль – и все это в декорациях Вороньей Слободки. Думаю, на этом контрапункте во многом держится дидуровская лирика с ее классицизмом, торжественностью, безупречной формой – и жаргоном, обсценностями, деталями, не лезшими прежде ни в какую поэзию. Наиболее наглядный пример – самая известная его песня (после хрестоматийного “Школьного двора”, конечно):
Топот, смрадное дыханье, трели мусоров,
По подъездам затиханье нецензурных слов,
Еле слышно речь Хрущева – брезжит телесвет.
Мы содвинулись: еще бы, нам пятнадцать лет!
Как я счастлив был в ту зиму, как я царовал!
Растянул тебе резину теплых шаровар!
В этом городе отпетом, в каменной стране,
Кроме памяти об этом, все изменит мне…
Но прошью я с дикой силой лед холодных лет,
Телом троечницы хилой мощно разогрет!
С той зимы не вмерз во время и иду на спор:
Воздержанье очень вредно с самых ранних пор!
И пока еще живу я и плачу за свет,
Всюду буду петь жену я из страны Джульетт —
Там трамваев громыханье, там в глуши дворов
Топот, смрадное дыханье, трели мусоров…
Это стихотворение во многих отношениях образцовое: афористичное, выстроенное и закольцованное железной рукой, вобравшее множество литературных и политических аллюзий, страстное, нежное, отчаянное, насмешливое (в советском социуме жить и значит платить за свет, других доказательств жизни не требуется да и не бывает); Фет в дворовой аранжировке – вот любимый дидуровский жанр, его состояние души. В московских дворах, где прошло его детство и почти вся юность, ни за словом, ни за пером в карман не лезли; для дворового поэта “перо” означает прежде всего финку. Вообще Дидуров казался круглым, литым – твердый шар, заряженный нечеловеческой энергией: маленькая, почти детская кисть – но мышцы молотобойца, железный брюшной пресс, неутомимость в драке, дворовый стиль в футболе. (Помню, как друг- поэт Дмитрий Филатов, сам фанат футбола, скандалил с Дидуровым после матча: Леша, пойми, это коллективная игра! Нельзя, блин, все делать самому! Но Дидуров и на стадионе был абсолютным лидером, стратегический расчет был ему чужд по определению; если выгодней было отойти в сторону и дать сыграть другому – он рвался в бой и зачастую вредил команде, но физически не мог уступить мяч.) У него была классическая дворовая юность с драками, блатными балладами, бурным и неумелым подростковым сексом в ближайшем трамвайном парке, в трамваях, открытых на ночь, или “на лавочке под липами”, как поется в его поздней песне; он стал самым преданным певцом московского центра, и “центр” – ключевое слово в его поэзии и биографии. Москва Столешникова, Петровки, Дмитровки, Москва, которая, по точному слову Сергея Дрофенко, “бушует в тисках Садового кольца”, – уцелела по-настоящему только в стихах Дидурова да еще, пожалуй, в сочинениях его друга и соседа Юрия Ряшенцева. Тут тебе и кремлевские звезды, и копошащаяся внизу страшно плотная, страстная, бурная, нищая, стремительная жизнь. Чего не сделала советская власть – сумела сделать постсоветская: Дидурова никто не мог выселить из центра до 1995 года, но во второй половине 90-х поползла вверх московская недвижимость, и его выпихнули-таки в Тушино. Почему-то я уверен, что в центре он прожил бы дольше: он и новостройки сумел полюбить, но истинные его герои и декорации были, конечно, внутри Садового. И в стихах его так же тесно, как в московских переулках и дворах, как в коммуналке: ни единого проходного слова, густота, пестрота, столкновение несоединимого. Он и ненавидел этот мир, и любовался им, и ни о чем другом не писал с такой страстью (а писал вообще-то о многом, география его поэзии широка – тут и Питер, и армейское Заполярье, и Подмосковье, и выдуманный Париж, но стягивается все к центру, туда, где “всего круглей земля”). Его Москва преступна, порочна, грязна, бесчеловечна, но и милосердна: милосердна, понятное дело, к тем, кто прорвался с ее дна и выжил, к тем, кто доказал свое право на нее, равенство с нею, если угодно. Дидуров и сам был таков – слезам не верил, с