Ты хотела, чтоб я приглашал тебя чаще в кино,
Потому что в кино мы на людях, и все же темно;
И чтоб маме и папе твоим я понравиться смог,
Чтоб за общим столом скрытно лапать тебя между ног;
Я же, глупый, тебя заволакивал в каждый подъезд,
Потому что безлюднее нету общественных мест,
Или школьный твой фартук мочил в подмосковной росе,
Да к тому же то бок, то перед, а не сзади, как все.
Это было давно, но как все я не мог и тогда.
Ты ушла от меня, и ушли за тобою года.
И такие, как все, наливали тебе коньяки
И, на ноги косясь, через силу просили руки.
И тебе изменяли, и ты изменяешь, как все, —
Но не мне, не со мной – я скачу от тебя на козе.
Но тебе не проведать об этом ни духом, ни сном,
Ибо днем ты оседлана днем, а ночью мужем-козлом.
Козлом, как все…
Как все, козлом…
Но зато как все!
Почему все не мое, спрашивает герой Кобо Абэ в “Красном коконе”. Потому что все уже чье-то. Вот эта лирическая драма – “всё чье-то” – еще одна сквозная тема дидуровской лирики: герой предлагал царства, героиня предпочла крысиную нору. Но рано или поздно она очнется – не затем же он заронил в нее свое семя, свою ненасытность и бесприютность, чтобы все это так и кануло.
Это понимание своей конечной – и неотвратимой – победы научило его претерпевать временные обломы со стоическим достоинством. Он выучился держать себя в руках, не срывался, умудрялся с ледяной вежливостью выслушивать клевету и не реагировать на отказы. Отказывали же ему часто – в публикации (хотя никто уже ничем не рисковал), в пристанище для его рок-кабаре, в добром слове после книги, когда книги наконец-то начали выходить. Дидуров постепенно сделал из себя человека, которому почти ничего не надо. Не пил, не курил, ежеутренняя пробежка, летом – футбол, бесконечное плавание, загорание, спортивные лагеря, дружба с множеством спортсменов, к которым он вывозил на летние сборы кабаре в полном составе… Летом все знали, где искать Дидурова: у него был свой летний кабинет в Серебряном бору, на конкретном пляже, там написаны почти все поэмы: валялся на солнце, сочиняя, потом окунался, час плавал, вылезал, снова жарился. Там же принимал молодых литераторов, выслушивал их опусы; я приходил туда показывать новые вещи. Переплывая Москва-реку, попали под грозу, он под ливнем там же, в воде, читал “Плач на расставание с девой Марией”, только что законченный, – сплошной дождь, хлеставший отовсюду, очень гармонировал с бурным отчаянием этого позднего любовного текста. Так мне это и запомнилось – разлив, разрыв, молнии, среди всего этого Дидуров на середине реки, читающий страшное любовное стихотворение о девочке, которая никогда не вернется.
Женщин было много, он не преувеличивал, говоря о гареме. Конечно, это были женщины не самые простые, дура не могла бы оценить его энергию и ум, – но, как ни странно, московские красавицы всегда любят стихи больше, чем деньги. Репутация Казановы, разбивателя сердец была Дидуровым заслужена: до пятого брака, самого долгого и счастливого, он действительно сменил множество постелей, спутниц и женских типов (хотя идеалом его оставалась девочка из детства, нимфетка из параллельного класса, так всегда бывает). Владимир Чернов, тогда дидуровский редактор в “Комсомолке”, а впоследствии регулярный публикатор его очерков в “Огоньке”, рассказывал о бытовавшем в редакции термине “Леша с лыжами”: большинство девушек Дидурова были выше его на две головы, он появлялся в обществе красавиц-манекенщиц, вызывая у коллег изжогу зависти, но что-то они в нем находили, эти манекенщицы, чего не было в так называемых состоявшихся мужчинах. Одну такую девушку Леша на спор пронес на руках от Белорусского вокзала до улицы Правды, где работал в “Комсомолке”, – она тоже была здорово его выше и ненамного легче; следом, запечатлевая событие, бежал фотокор. Он был красивый человек, да.
Железная самодисциплина заставляла его писать без надежды на опубликование и держать жилище и тело в образцовом порядке. Он отлично понимал бессмысленность своей превосходной физической формы: человек накачивает мышцы и соблюдает спортивный режим, чтобы дольше прожить, а Дидуров понимал, что проживет недолго, потому что его жизнь и здоровье зависели от совершенно других обстоятельств. Он всюду наталкивался на стену, и стена его добила. Сильный человек, писавший сильные стихи, выпадавший из любых рамок и погибший, когда эти рамки рухнули, как погибает глубоководная рыба на мелководье, – он выдержал пресс власти, но не выдержал безвременья, когда ничто никому не нужно.
Все эти квартиры, студии, кружки, подпольные гении, машинописи, ксероксы, демонические красавицы – все это было средой моего отрочества, и все это кануло. Я не умею теперь десятой доли того, что умел тогда, и теперешняя моя аудитория – десятая часть тогдашней. Я прохожу мимо тех мест, зажмурившись.
Все это, в общем, развернутый комментарий к моему старому стихотворению “Сумерки империи”, написанному в конце 90-х о тех средах и тех людях. Россия не очень хорошо производит товары, но гениально плодит среды. Впрочем, и этот ее навык почти утрачен. Но зимой, особенно в последние дни ее, перед мартом, в период самого острого авитаминоза, кажется, что никогда уже не запахнет ни тополями, ни горячим июльским асфальтом, ни опавшей листвой; и всякий раз мы ошибаемся, и всякий раз это возвращается, потому что лучше живая боль, чем эта льдистая мертвечина. И эта боль уж точно осталась с нами, а может, “и не весь еще вытоптан луг, может, сызнова выйдет трава, милый друг, говорю, милый друг, отзовись, я жива!”. Это Нонна Слепакова, другой глубоководный поэт, расцветший в 70-е и умерший в 90-е.
Я тоже оттуда и ниоткуда больше не буду.
Мы застали сумерки империи,
Дряхлость, осыпанье стиля вамп.
Вот откуда наше недоверие
К мертвенности слишком ярких ламп,
К честности, способной душу вытрясти,
К ясности открытого лица,
Незашторенности, неприкрытости,
Договоренности до конца.
Ненавидя подниматься затемно,
В душный класс по холоду скользя,
То любил я, что необязательно,
А не то, что можно и нельзя:
Легкий хмель, курение под лестницей,
Фонарей качание в окне,
Кинозалы, где с моей ровесницей
Я сидел почти наедине.
Я любил тогда театры-студии
С их пристрастьем к шпагам и плащам,
С ощущеньем подступа, прелюдии
К будущим неслыханным вещам;
Все тогда гляделось предварением,
Сдваивалось, пряталось, вилось,
Предосенним умиротворением
Старческим пронизано насквозь.
Я люблю район метро “Спортивная”,
Те дома конца сороковых.
Где Москва, еще малоквартирная,
Расселяла маршалов живых.
Тех строений вид богооставленный,
Тех страстей артиллерийский лом,
Милосердным временем расплавленный
До умильной грусти о былом.
Я вообще люблю, когда кончается
Что-нибудь. И можно не спеша
Разойтись, покуда размягчается
Временно свободная душа.
Мы не знали бурного отчаянья —
Родина казалась нам тогда
Темной школой после окончания
Всех уроков. Даже и труда.
Помню – еду в Крым, сижу ли в школе я,
Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —
Все на свете было чем-то более
Видимого: как бы вещью плюс.
Все застыло в призрачной готовности
Стать болотом, пустошью, рекой,
Кое-как еще блюдя условности,
Но уже махнув на все рукой.
Я не свой ни белому, ни черному
И напора, бьющего ключом,
Не терплю. Не верю изреченному
И не признаюсь себе ни в чем.
С той поры меня подспудно радуют
Переходы, паузы в судьбе.
А и Б с трубы камнями падают.
Только И бессменно на трубе.
Это время с нынешним, расколотым,
С этим мертвым светом без теней,
Так же не сравнится, как pre-coitum
И post-coitum; или верней,
Как отплытье в Индию – с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование – со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли (“это лишнее”)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
Но как жалок был он утром следующим.
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство – не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна —
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег, и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,