Без очереди. Сцены советской жизни в рассказах современных писателей — страница 68 из 69

Ты хотела, чтоб я приглашал тебя чаще в кино,

Потому что в кино мы на людях, и все же темно;

И чтоб маме и папе твоим я понравиться смог,

Чтоб за общим столом скрытно лапать тебя между ног;

Я же, глупый, тебя заволакивал в каждый подъезд,

Потому что безлюднее нету общественных мест,

Или школьный твой фартук мочил в подмосковной росе,

Да к тому же то бок, то перед, а не сзади, как все.

Это было давно, но как все я не мог и тогда.

Ты ушла от меня, и ушли за тобою года.

И такие, как все, наливали тебе коньяки

И, на ноги косясь, через силу просили руки.

И тебе изменяли, и ты изменяешь, как все, —

Но не мне, не со мной – я скачу от тебя на козе.

Но тебе не проведать об этом ни духом, ни сном,

Ибо днем ты оседлана днем, а ночью мужем-козлом.

Козлом, как все…

Как все, козлом…

Но зато как все!

Почему все не мое, спрашивает герой Кобо Абэ в “Красном коконе”. Потому что все уже чье-то. Вот эта лирическая драма – “всё чье-то” – еще одна сквозная тема дидуровской лирики: герой предлагал царства, героиня предпочла крысиную нору. Но рано или поздно она очнется – не затем же он заронил в нее свое семя, свою ненасытность и бесприютность, чтобы все это так и кануло.

Это понимание своей конечной – и неотвратимой – победы научило его претерпевать временные обломы со стоическим достоинством. Он выучился держать себя в руках, не срывался, умудрялся с ледяной вежливостью выслушивать клевету и не реагировать на отказы. Отказывали же ему часто – в публикации (хотя никто уже ничем не рисковал), в пристанище для его рок-кабаре, в добром слове после книги, когда книги наконец-то начали выходить. Дидуров постепенно сделал из себя человека, которому почти ничего не надо. Не пил, не курил, ежеутренняя пробежка, летом – футбол, бесконечное плавание, загорание, спортивные лагеря, дружба с множеством спортсменов, к которым он вывозил на летние сборы кабаре в полном составе… Летом все знали, где искать Дидурова: у него был свой летний кабинет в Серебряном бору, на конкретном пляже, там написаны почти все поэмы: валялся на солнце, сочиняя, потом окунался, час плавал, вылезал, снова жарился. Там же принимал молодых литераторов, выслушивал их опусы; я приходил туда показывать новые вещи. Переплывая Москва-реку, попали под грозу, он под ливнем там же, в воде, читал “Плач на расставание с девой Марией”, только что законченный, – сплошной дождь, хлеставший отовсюду, очень гармонировал с бурным отчаянием этого позднего любовного текста. Так мне это и запомнилось – разлив, разрыв, молнии, среди всего этого Дидуров на середине реки, читающий страшное любовное стихотворение о девочке, которая никогда не вернется.

Женщин было много, он не преувеличивал, говоря о гареме. Конечно, это были женщины не самые простые, дура не могла бы оценить его энергию и ум, – но, как ни странно, московские красавицы всегда любят стихи больше, чем деньги. Репутация Казановы, разбивателя сердец была Дидуровым заслужена: до пятого брака, самого долгого и счастливого, он действительно сменил множество постелей, спутниц и женских типов (хотя идеалом его оставалась девочка из детства, нимфетка из параллельного класса, так всегда бывает). Владимир Чернов, тогда дидуровский редактор в “Комсомолке”, а впоследствии регулярный публикатор его очерков в “Огоньке”, рассказывал о бытовавшем в редакции термине “Леша с лыжами”: большинство девушек Дидурова были выше его на две головы, он появлялся в обществе красавиц-манекенщиц, вызывая у коллег изжогу зависти, но что-то они в нем находили, эти манекенщицы, чего не было в так называемых состоявшихся мужчинах. Одну такую девушку Леша на спор пронес на руках от Белорусского вокзала до улицы Правды, где работал в “Комсомолке”, – она тоже была здорово его выше и ненамного легче; следом, запечатлевая событие, бежал фотокор. Он был красивый человек, да.

Железная самодисциплина заставляла его писать без надежды на опубликование и держать жилище и тело в образцовом порядке. Он отлично понимал бессмысленность своей превосходной физической формы: человек накачивает мышцы и соблюдает спортивный режим, чтобы дольше прожить, а Дидуров понимал, что проживет недолго, потому что его жизнь и здоровье зависели от совершенно других обстоятельств. Он всюду наталкивался на стену, и стена его добила. Сильный человек, писавший сильные стихи, выпадавший из любых рамок и погибший, когда эти рамки рухнули, как погибает глубоководная рыба на мелководье, – он выдержал пресс власти, но не выдержал безвременья, когда ничто никому не нужно.

Все эти квартиры, студии, кружки, подпольные гении, машинописи, ксероксы, демонические красавицы – все это было средой моего отрочества, и все это кануло. Я не умею теперь десятой доли того, что умел тогда, и теперешняя моя аудитория – десятая часть тогдашней. Я прохожу мимо тех мест, зажмурившись.

Все это, в общем, развернутый комментарий к моему старому стихотворению “Сумерки империи”, написанному в конце 90-х о тех средах и тех людях. Россия не очень хорошо производит товары, но гениально плодит среды. Впрочем, и этот ее навык почти утрачен. Но зимой, особенно в последние дни ее, перед мартом, в период самого острого авитаминоза, кажется, что никогда уже не запахнет ни тополями, ни горячим июльским асфальтом, ни опавшей листвой; и всякий раз мы ошибаемся, и всякий раз это возвращается, потому что лучше живая боль, чем эта льдистая мертвечина. И эта боль уж точно осталась с нами, а может, “и не весь еще вытоптан луг, может, сызнова выйдет трава, милый друг, говорю, милый друг, отзовись, я жива!”. Это Нонна Слепакова, другой глубоководный поэт, расцветший в 70-е и умерший в 90-е.

Я тоже оттуда и ниоткуда больше не буду.

3

Мы застали сумерки империи,

Дряхлость, осыпанье стиля вамп.

Вот откуда наше недоверие

К мертвенности слишком ярких ламп,

К честности, способной душу вытрясти,

К ясности открытого лица,

Незашторенности, неприкрытости,

Договоренности до конца.

Ненавидя подниматься затемно,

В душный класс по холоду скользя,

То любил я, что необязательно,

А не то, что можно и нельзя:

Легкий хмель, курение под лестницей,

Фонарей качание в окне,

Кинозалы, где с моей ровесницей

Я сидел почти наедине.

Я любил тогда театры-студии

С их пристрастьем к шпагам и плащам,

С ощущеньем подступа, прелюдии

К будущим неслыханным вещам;

Все тогда гляделось предварением,

Сдваивалось, пряталось, вилось,

Предосенним умиротворением

Старческим пронизано насквозь.

Я люблю район метро “Спортивная”,

Те дома конца сороковых.

Где Москва, еще малоквартирная,

Расселяла маршалов живых.

Тех строений вид богооставленный,

Тех страстей артиллерийский лом,

Милосердным временем расплавленный

До умильной грусти о былом.

Я вообще люблю, когда кончается

Что-нибудь. И можно не спеша

Разойтись, покуда размягчается

Временно свободная душа.

Мы не знали бурного отчаянья —

Родина казалась нам тогда

Темной школой после окончания

Всех уроков. Даже и труда.

Помню – еду в Крым, сижу ли в школе я,

Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —

Все на свете было чем-то более

Видимого: как бы вещью плюс.

Все застыло в призрачной готовности

Стать болотом, пустошью, рекой,

Кое-как еще блюдя условности,

Но уже махнув на все рукой.

Я не свой ни белому, ни черному

И напора, бьющего ключом,

Не терплю. Не верю изреченному

И не признаюсь себе ни в чем.

С той поры меня подспудно радуют

Переходы, паузы в судьбе.

А и Б с трубы камнями падают.

Только И бессменно на трубе.

Это время с нынешним, расколотым,

С этим мертвым светом без теней,

Так же не сравнится, как pre-coitum

И post-coitum; или верней,

Как отплытье в Индию – с прибытием,

Или, если правду предпочесть,

Как соборование – со вскрытием:

Грубо, но зато уж так и есть.

Близость смерти, как она ни тягостна,

Больше смерти. Смерть всегда черства.

Я и сам однажды видел таинство

Умирания как торжества.

Я лежал тогда в больнице в Кунцево,

Ждал повестки, справки собирал.

Под покровом одеяла куцего

В коридоре старец умирал.

Было даже некое величие

В том, как важно он лежал в углу.

Капельницу сняли (“это лишнее”)

И из вены вынули иглу.

Помню, я смотрел в благоговении,

Как он там хрипел, еще живой.

Ангелы невидимые веяли

Над его плешивой головой.

Но как жалок был он утром следующим.

В час, когда, как кучу барахла,

Побранившись с яростным заведующим,

В морг его сестра отволокла!

Родственников вызвали заранее.

С неба лился серый полусвет.

Таинство – не смерть, а умирание.

Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.

Вот она лежит, располосованная,

Безнадежно мертвая страна —

Жалкой похабенью изрисованная

Железобетонная стена,

Ствол, источенный до основания,

Груда лома, съеденная ржой,

Сушь во рту и стыд неузнавания

Серым утром в комнате чужой.

Это бездна, внятная, измеренная

В глубину, длину и ширину.

Мелкий снег, и тишина растерянная.

Как я знаю эту тишину!

Лужа замерзает, арка скалится,