ило дело. Мэри всегда умела внимательно слышать собеседника и захватывающе рассказывать, так вот в ходе разговора выяснилось, что менеджер является страстным поклонником Лоуренса Аравийского[301]. Мэри вспомнила, что Лоуренс рассказывал ей во время ужинов у неё дома, на которых не раз бывал, приезжая на мотоцикле. Вспомнила ещё споры Лоуренса и Герберта Уэллса, и поведала менеджеру некоторые скандальные подробности личной жизни последнего. Потом она попросила открыть ей в магазине кредит, на что тот сразу согласился, а когда она предупредила, что собирается купить обстановку для всей квартиры, он заверил её, что всё в порядке, и она может купить всё, что пожелает. Потом они ещё двадцать минут мило проболтали о Лоуренсе, пока экономка из Австрии ждала в коридоре. Потом Мэри вышла, спустилась в универсам и купила два электрических фонтана, много белых ковров, маленькое белое пианино, кровати, подушки, постельное белье и столовые приборы. Австриячка поддерживала квартиру в образцовом порядке. Мэри запаслась джином и консервами (она купила несколько ящиков рагу Broadcast Hash, который был самой дешёвой консервированной едой, помнится, одна банка стоила девять центов) и слегла. В магазине Wanamaker's еду не продавали.
Мэри лежала в кровати, принимала на грудь и иногда «летала». «Я выхожу из тела!» — кричала она, и при этом было совершенно неважно, слышит её кто-нибудь или нет. Мэри утверждала, что сложнее всего было с потолком — никак не получалось сквозь него пробиться. Во время сеансов выхода из тела её навещала пожилая актриса Мария Успенская[302]. Мэри стала твердить, что является незаконнорожденной дочерью Гурджиева[303]. Кто ж его знает, может, и была, она, и правда, на него внешне походила. Во всяком случае, такое «яблоко» не казалось упавшим от «яблоньки»: от грубоватого и дубоватого майора британской армии, которого мне представили как её отца.
Друзьями Мэри были светские львы и львицы из Café Society. Они считали её стиль жизни очень смелым и пытались вытащить к сливкам нью-йоркского общества, но Мэри упиралась. Апогеем её сезона был визит на званый ужин претендента на австрийский трон Отто фон Габсбурга[304] с женой. Габсбурга представили на кухне австриячке, которая на миг опустилась перед ним на колени и прошептала: Herr Österreich / «Господь Австрийский».
В ту зиму я навестил Одена[305], который жил поблизости, в Бруклин-Хайтс. Оден был поразительным человеком. Очень эрудированный, он выражался настолько странно, что я не до конца понимал, что он говорит. Это само по себе было любопытной игрой, но такой, в какой я не мог одержать победу.
Однажды вечером Керк и Констанция Эскью[306], хозяева единственного приличного в Нью-Йорке светского салона, пригласили нас с Джейн на ужин, где присутствовали Сальвадор и Гала Дали[307]. Это было крайне формальное мероприятие с ужином при тусклых свечах. В гостиной было так темно, что когда дворецкий поставил рядом с Дали салат и начал его перемешивать, художник посмотрел на едва видные в темени листья латука и сказал, что всё это напоминает ему Швейцарию. Он рассказал историю. Одну маленькую девочку в горах застала снежная буря, так что не видно было ни зги, и бедняжка заблудилась. Когда она была уже на пороге смерти, откуда-то возник славный сенбернар с прикреплённой на ошейнике фляжкой бренди. Собака набросилась на девочку и её загрызла. C'est beau / «Красиво», — добавил Дали, глядя на миску с салатом, словно история всё ещё мерцала в воздухе над овощами.
Гала была в образе. О чём бы ни говорили все гости за столом, она, блистая остроумием, возвращалась к навязчивой идее, которую выбрала себе на тот вечер — мне нужно раздобыть большую клетку для птиц, запереть её в ней, бросать ей туда еду и свистеть. Je veux être votre perroquet / «Я хочу быть вашим попугаем», — говорила она, глядя на меня удивительно умными и проницательными глазами.
В будни Билл Сароян писал пьесу «Лучшие годы вашей жизни». Пьесу поставил Эдди Даулинг[308], и премьера прошла с большим успехом. Вскоре Билл написал ещё одну пьесу Love's Old Sweet Song / «Старая добрая песня любви». Пьесу купила Театральная гильдия и дала Даулингу для постановки. Вскоре Тереза Хелберн[309] и Лоуренс Лангнер[310] начали возмущаться тем, что Даулинг слишком свободно обращается со сценарием. Мне предложили написать музыку к постановке. Однажды, когда мы отрепетировали одну сцену, Даулинг сказал: «Нам бы надо тут поживее. Билл, слушай, может ты пойдёшь, хлебнёшь пивка и перепишешь сцену? А мы пока с молодёжью порепетируем». Лангнер был вне себя от ярости и кричал: «Да это же не водевиль!» Потом стал прохаживаться в задних рядах тёмного зрительского зала, схватил меня под руку, и пришлось шагать рядом. «Мы, творческие люди, должны держаться вместе», — прошептал он мне. Однако Сароян был совершенно не против переписать сцену, и менял текст даже после того, как пьеса уже шла на сцене. Главную роль исполнял Уолтер Хьюстон[311], он не возражал, что ему каждый день приходилось заучивать новые реплики. На гастролях постановка пьесы была делом непростым, потому что в составе труппы был десяток маленьких детей, которых сопровождали их мамы. Матери постоянно жаловались, что в гримёрках мало топят.
Когда мы с Оливером Смитом[312] вместе провели лето у тёти Мэри, ему было двенадцать, а когда мы снова пересеклись, ему исполнилось двадцать два года. Мне казалось, у него был талант к созданию декораций и костюмов. Я предложил ему приехать в Филадельфию, где мы с Джейн жили во время экспериментальной постановки пьесы «Старая добрая песня любви». Я хотел, чтобы Сароян увидел его эскизы. Оливер показал эскизы Биллу в нашем гостиничном номере, и писателю они настолько понравились, что тот предложил ему заняться декорациями для своей следующей пьесы «Эй, кто-нибудь». Семья Оливера не поддерживала его выбор карьеры, и когда ему понадобилась 1000 долларов для поездки в Голливуд и экзамена на членство в профсоюзе сценографов, не дала ему денег. Он обратился к тёте Мэри, которая продала что-то из украшений. Оливер смог поехать в Калифорнию, сдал экзамен, был принят на курс (вместе с Сальвадором Дали) и вернулся в Нью-Йорк сделать сценографию для пьесы Сарояна.
Тедди Гриффис была дочерью финансиста Стэнтона Гриффиса, владельца арены Мэдисон-сквер-гарден, а также приносивших дивиденды акций Standard Oil и Paramount Pictures[313]. Мы с Латушем знавали Тедди уже пару лет. Она приезжала к нам на выходные в дом на Статен-Айленд, а мы гостили у неё в доме в Нью-Кейнан, поэтому я был очень рад, когда Латуш сказал, что они поженятся. Тогда как раз стала очень популярной его песня A Ballad for Americans / «Баллада для американцев». Латуш попросил меня написать музыку на пространный текст, но меня смущала стилистика: много потаканий обывательскому вкусу. Тогда Латуш обратился к неофициальному композитору компартии Эрлу Робинсону[314]. Тот и написал музыку, которая сделала песню поистине народной[315]. Латуш часто подкалывал меня, что я в своё время дал отказ. «Не, ну ты не жалеешь, что отказался написать музыку к „Балладе для американцев“? Я ж к тебе первому пришёл, сукин ты сын!» Я отвечал Джону, что с моей музыкой получилась бы совершенно другая песня, которая не стала бы такой популярной. Впрочем, мой ответ его никак не радовал. Получалось, что в процессе создания песни первостепенную роль играет музыка, а не слова.
Приблизительно в то время власти решили пересмотреть моё право на социальное пособие. Я надеялся, что они не узнают о существовании моего отца, но они о нём узнали и отправили к нему инспектора. Инспектор был темнокожим и проверил не парадный вход, а служебный (так было написано в его инструкции, вначале представился он на парадном входе). В отчёте он написал: «В пособии не нуждается», мне сразу перестали присылать чек и исключили из списков сотрудников федерального музыкального проекта. «Чертовски правильно поступили», — заметил отец.
Практически одновременно с этими событиями министерство сельского хозяйства попросило меня написать музыку к фильму об эрозии в долине Рио-Гранде. Мои чеки были подписаны Генри Уоллесом[316], что вызвало у отца бурю недовольство правительством. «Боже, да куда же катится эта страна?!» — негодовал он. Кроме этого, отец считал, что с точки зрения этики член компартии не должен был получать правительственные деньги. Он совершенно не понимал, как я мог принять деньги, которые для меня должны быть «грязными». Я не мог признаться отцу, что мой интерес к красному «движению» сводился исключительно к тому, что думал я о нём, как о чём-то, способном внести разлад и разорвать в клочья. Партия была хорошо организована и могла создать массу проблем, что, как мне казалось, и давало основания поддерживать её. Чтобы пуще увериться в том, что я поступаю правильно[317], я похаживал на собрания Германо-американского союза[318], проходившие в танцплощадке Иннисфейл на Третьей авеню. Вдоль стен позади зала всегда стояла дюжина полицейских. На каждом собрании минуту или около того отводили на то, чтобы публика, стуча ногами о пол, скандировала: «Мочи евреев, мочи евреев, мочи евреев!» Однажды, когда я уходил с собрания раньше, чем обычно, полицейский у входной двери произнёс: «Зря рано уходишь. В этих парнях