Все закивали.
– Раньше как, – продолжал князь, – брали московских барышень, извините, за барыш.
За столами засмеялись нечаянному каламбуру.
– Теперь московская жена – тяжкий крест. Дом сгорел, мужички в бегах. Вам ли не знать, Александр Христофорович?
«Что? Почему я?» Князь вывел Бенкендорфа из недоумения.
– К примеру, зачем вы отказались от такой завидной партии как дочь графа Толстого[29], вашего благодетеля?
Теперь Шурка подавился.
– Затем что завидна мадемуазель Толстая только на старый, на допожарный лад. Ее отец взял мать, княжну Голицыну с большим приданым. И что теперь от него осталось?
Бенкендорф мог бы возразить: Толстые хозяйствовали исправно, и помимо подмосковных, были поволжские и новгородские деревеньки. Но предпочел дослушать, потому что уже чувствовал: брат Сержа хочет сказать гадость.
– Нынче все ищут невест в Малороссии. Даже в степях. Там хлеб не переводится. И разумные женихи, – Репнин-Волконский поклонился в сторону Шурки, – обретают богатое приданое здесь.
Эти слова прозвучали невинно, как наставление непутевому брату, мол, бери пример с друга. Но сильно задели генерала. Он бы, наверное, сорвался. Но в разговор сдуру полез Меллер-Закамельский, почедший, будто оскорбили его.
– Вы это зачем сказали? – На воре шапка горит! – Я женюсь по сердечной склонности. Ежели мне удастся выиграть процесс за Диканьку…
– Но ведь без денег будущей жены процесс не выиграть? – вкрадчиво спросил Николай Григорьевич. На его лице появилась досада. Он метил вовсе не в гвардейского капитана.
– Нет. На что вы намекаете?! – кипятился барон. – Если бы не разница званий, мы бы сейчас же вышли на улицу.
– Хотите меня вызвать? – флегматично осведомился брат Сержа.
– Не он. – Александр Христофорович встал. – У нас с вами такова разница, что стреляться дозволено.
– Страсть какая! – завопила с места предводительша Шидловская. – Да уймите же их!
– Господа, – Дунина не теряла присутствия духа. – Нынче Великий праздник. Мы все в церковь собрались ехать. Помиритесь и поцелуйтесь.
«Еще чего!»
Противники пронзили друг друга испепеляющими взглядами и уселись на место, всем видом показывая: только из уважения к дому… разговор еще не окончен…
– И все же, господин генерал, – настаивала тетушка, – почему вы отказались от графини Толстой? Такая фамилия!
Бенкендорф смотрел на собеседницу внимательно, стараясь понять, что той на самом деле нужно? Наконец бросил:
– Девице пятнадцать лет, – и, извинившись, вышел в сени.
Здесь тянуло изо всех щелей. Александр Христофорович поежился и сел на широкий подоконник, предварительно разметя рукой вековечный слой пыли.
На душе скребли кошки. После возвращения из Парижа, Шурка был послан в Москву, где на неделю поселился в доме отца-командира. Они обрадовались друг другу, как обретенным мощам. Дворец Толстых погорел, но уже почти отстроился заново. В комнатах пахло побелкой и свежей паркетной доской.
У Петра Александровича подрастали две девки. Младшая – глазастая – сразу избрала гостя предметом своих грез. Неделю мадемуазель ходила вокруг да около, бросала нежные взгляды, а за столом заставляла лакея подкладывать генералу лучшие куски. Назрело объяснение. Девица подкараулила его вечером на лестнице. Из ее сбивчивых рыданий следовало:
– Люблю! Женитесь!
Он отвел мадемуазель Толстую к креслу, а сам присел на корточки.
– Через год вы и не вспомните обо мне.
Графу Шурка все выложил на чистоту:
– Мне тридцать четыре. Какой выйдет толк? Скоро надоем. Оба будем несчастны.
Петр Александрович резонам внял и отпустил с миром, хотя и не без сердечного сокрушения.
Теперь этой историей Шурке кололи глаза. Почему?
Дверь отворилась, и вместе с клубами теплого воздуха на пороге возникла Елизавета Андреевна. Она держала в руках пуховую серую шаль, способную закутать генерала с головы до пят.
– Вас не обидели слова Репнина? – почти враждебно спросил он.
– Вы мое приданое каждый день с горки катаете.
Оба засмеялись. Шурка обнял госпожу Бибикову за талию. Та не убрала его руки, а наклонилась и начала целовать в голову.
– Пойдемте в прихожую. Там девки гадают.
И правда, тесный кружок дворовых устроился в передней комнате, где в обычные дни лакеи баловались с дратвой. Пахло кожами, ваксой, свечным нагаром. Александр Христофорович заметил Катерину Шидловскую. Одну. Очень грустную.
– Меллер где?
– Пошел пройтись, – отвечала та со слезой в голосе. – Его князь задел. В раздумьях. Может, и не судьба мне.
Между тем девки выводили: «Сидит сироточка в загнеточке».
– Ой, у меня в блюде кольцо, – всполошилась Катерина. – Что как вынется?
– А не след без милого бросать! – окоротила ее Елизавета Андреевна.
В этот момент наконец явился барон.
– Хорошо, что сегодня праздник, – хрипло проговорил он, – А то бы господину Репнину не жить.
– Будет, – Бибикова отобрала у него перстень, сунула руку под полотенце и, явно не выпуская первой добычи, на ощупь нашла кольцо Катерины – барские отличались от остальных тяжестью и размером камней.
Потом, не вынимая руки, завела:
– Из-за лесу, лесу темного,
Из-за гор ли гор высоких,
Летит стая лебединая,
А другая стая гусиная…
– Отставала одна лебедушка,
– подхватили девки, —
Уж лебедушка-молодушка.
Ее серы гуси побить хотят…
Казалось, все сознают важность момента: куют судьбу подруги, не дают уйти счастью.
– Уж как встал один гусь против лебедушки.
Лети с нами, белокрылая.
Я тебя в обиду не дам.
Тут госпожа Бибикова выпростала руку и протянула молодым их кольца.
– Будете слушать, что люди говорят, они вас языками истопчут.
Бенкендорф снова увидел Елизавету Андреевну теми же глазами, что и четыре года назад[30], когда она приказала дать фуражирной команде сена и пригласила голодных офицеров за стол. «Увезу!» – подумал он. «Добром не дадут, силой». Ему разом представились два живых комочка под медвежьей полостью саней и возлюбленная, красная от мороза, в лисьей шапке набекрень, очень веселая. «Так и будет».
В это время на улице забрякала упряжь. Из конюшни стали выводить лошадей. Хозяева и гости собирались к поздней службе.
– Вы не поедете с нами? – голос Бибиковой снова стал робким.
Ну да, он же лютеранин.
Шурка заверил, что всегда посещает религиозные торжества – после них хорошо кормят.
Запрягали по обычаю долго. Но и катились не шибко. Весь путь от усадьбы до храма Благовещения – гордости господ Дуниных – был отмечен горящими смоляными факелами, образовывавшими аллею. Нарядная, ажурная, развеселая церковь – такая, как ставили на Слободщине в позапрошлом веке – с красными стенами, окнами разного размера и формы, наружной лепниной и богатейшей росписью, не могла вместить всех. На ступенях стояла толпа. Внутрь поместились только господа и гости. Остальные слушали молебен на улице.
Шурка правильно крестился и делал задумчивое лицо. Он дичал давно и одичал почти окончательно. Правда, на его вкус, греческое богослужение следовало бы укоротить. Наконец пошел крестный ход, к досаде, трижды обернувшийся вокруг храма, и только потом длинным языком, с пением и дымками кадил вступивший на лед реки. Там еще днем мужики вырубили полынью в виде большого равноконечного креста. Шурка знал, что его соплеменники считают это язычеством. Но самого так и подмывало нырнуть.
Понесли невинных младенцев. Хорошо, если половина не перетонет. К ледяному краю прилепили свечки. И батюшка начал церемонию. Окунал, передавал крестным, брал следующих. Мороз пробирал даже под шинелью и лисьим тулупом, которым генерала оделили в доме Дуниной. Мужики напряженно ждали. Били нога об ногу. Но потом раззадорились. Собрались у разных концов креста. Начали сигать в воду и мгновенно выскакивать с воем и заверениями: «Хорошо-о-о! Водичка-то!»
Знали все про ту водичку. И про хорошо. Но прыгали. Путь обновил Николай Романович. Скинул в сторонке шубу, разделся, окруженный слугами, и вышел к полынье в чем Бог сотворил. Только в Петербурге благородное сословие боялось показаться голышом. Остальных сомнения не посещали. Бани и те общие.
Николай Шидловский перекрестился, крякнул и прыгнул с берега, как-то по-особому подогнув под себя ноги. Он вошел в воду ядром и ядром же вылетел.
– Ух, и чего-то нынче студено!
Ненаглядная половина вместе с лакеями приняла «чоловика» в распростертую шубу. Предводителя стали тереть, хлопать по плечам. Даже протянули фляжку горилки, которую он богобоязненно отверг – не тот день.
Прыгали многие. Бюхна бухнулся и даже сделал два гребка. Но потом признал, что это лишнее. Вода резала бритвой.
Сподобился и Меллер. Ему было стыдно перед Катериной за минутную слабость, за то, что позволил ей усомниться. Теперь он хотел выглядеть молодцом.
Молодцом и выглядел. Кажется, мадемуазель Шидловская была единственной, кто закрылся варежкой. Остальные уставились во все глаза. То, о чем стряпухи догадались по рукам, явилось во всей красе. Бенкендорф от души пожалел капитана: бабы мягкие, а седло – жесткое.
Был его черед. Следовало прыгать. К счастью, ничего нового Шурка обнаружить не мог. Елизавета Андреевна видела его и примирилась. На остальных плевать.
Вода… Нет, это была не вода – как тут детей крестили? Тысячи игл впились в тело, а потом, уже когда вынырнул и стоял босыми ногами на снегу, чудилось, будто содрали кожу. «Старею?» Ему поднесли и одежду, и шинель, и тулуп. Бросили шубейку, чтобы наступил. Дали горилки. В отличие от Шидловского он проглотил. Но водка пошла не в то горло. А ты не пей по праздникам!