. Безмолвное обожание Льва ценили, но не поощряли. Он безумствовал, истощал карман и сердце, а сладкоголосая сирена только манила его бумажный кораблик на камни.
Друзья ехали мимо церкви Всех Скорбящих Радости, утопленной несколько в глубь от тротуара, в сады, когда услышали хриплый голос с обочины:
– Сынки!
Все трое, как по команде, повернулись. Хотя делать этого не следовало. Обращались по-русски. Дерьмовые из них лазутчики!
У высокого деревянного частокола стоял поп. Он был в круглой шляпе и длинном летнем рединготе поверх рясы. У людей, привыкших носить форму, то есть ни разу в жизни не задумывавшихся, что надеть, есть некое состояние беспомощности, когда им вдруг припрет облачиться в гражданское платье. То же и со священниками. Борода ли их выдает? Длинные ли волосы? Или некое выражение лица? Есть ведь и пьющие, и блудящие, и совсем безграмотные. Ан, печать на лбу.
– Чё те, отец? – хмуро осведомился Бенкендорф, правя лошадь к ограде сада. – И как ты нас опознал? Прозорливый больно?
Поп замахал руками.
– От моей прозорливости ангелы плачут. Грешник. Остался при храме. Хоть мне и говорили: бери антиминс[42] и ноги в руки. Да вы не бойтесь. Я ни единой душе не скажу.
– Знамо, не скажешь, – Серж угрожающе положил руку на саблю.
Шурка укорил его взглядом: уймись, нехристь.
– Вас узнать нетрудно, – продолжал батюшка. – Это французы не видят. А я сейчас отгадал. Причащались когда?
И правда. Третьего дня. К казакам приезжал полковой батюшка. Так всех скопом.
– У вас еще лица не зачернели.
Вот новость! Небывалое средство распознания своих.
– Я вот чего, – священник смутился. – Пособите. Кругом пожары. А у меня в сарае раненые лежат. Человек пятнадцать. Так я думаю, снести бы их от огня в подвал церкви. Даже если погорит, туда огонь не дойдет, все каменное.
Шурка огляделся окрест. Улица была пуста. Но за каждым окном могли оказаться вот такие же страдальцы, неспособные даже позвать на помощь. Хорошо, при этих имелся поп.
– А что они у тебя едят? – осведомился генерал уже во дворе церкви. Его товарищи небрежно крестились. Он сделал то же самое.
– Дак яблоки и едят. Вон полон сад. А на кладбище все могилы в землянике. Живем. Только бы не огонь.
Смиренное кладбище, подпиравшее к самым стенам церкви, было, как зеленой сеткой, подернуто кустиками лесных ягод. За забором казалось, что и французов-то на свете никаких нет. Из полуоткрытой двери в храм тянуло ладаном.
– Говорят, Наполеон назначил в городе гражданскую администрацию. Тушит пожары. Пресекает воровство. Церкви открыл.
Священник горестно повздыхал.
– Сие нам неведомо. Только знаю, что для своих возобновил службы у Святого Людовика. Отсюда через площадь. Слышу, как у них тенькает. А выходить боюсь. Пресекает он не пресекает, мародеров много. Над священниками особо зверствуют: думают, мы где-то зарыли церковное золото. Может, и зарыли, – поп скривил хитрую рожу, – да не про них то богатство. Но пытают нашего брата крепко. Как завидят бородатого, так хвать его и ну пальцы ломать. Будто у нас одни попы бородатые!
Батюшка привел друзей в дровяной сарай, где на соломе лежало бездвижно больше дюжины раненых. Завидев чужую форму, они было взволновались, и даже послышался возглас: «Предатель!»
Но Серж успокоил их:
– Свои.
Это привело несчастных в еще большее замешательство.
– Вы служите Бонапарту?
– Лучше вам лишиться глаз и языка, чем описать нас, если спросят, – сурово сказал им Бенкендорф.
Тут всем всё стало ясно, и раненые подавленно замолчали.
– Наши-то далече?
– У Тарутина.
– Что ж не идут?
На сей вопрос ответа никто не знал.
Пришедшие под водительством попа стали перетаскивать страдальцев в церковный подвал. Те сами ходить не могли. Большей частью артиллеристы с раздробленными ногами. При них имелась барышня во цвете лет. Она держалась одного капитана, видно, давно пребывавшего в бреду. Либо брат, либо жених, что вероятнее.
– Вы напрасно остались, – сказал ей Шурка. – Ваш друг не жилец. А город полон солдатни.
– Я и тут с солдатами, – спокойно отозвалась она. – А Бог мою судьбу знает. Как велит, так со мной и будет. Я не боюсь.
Уложив раненых между каменными старобоярскими надгробьями, друзья поднялись наверх. Здесь светило солнце, было сухо и тепло. Там, на глубине, царили холод и сырость, пробиравшая до костей. И, конечно, сарай казался предпочтительнее, если бы не пожар.
– Храни вас Бог, сынки.
– И тебе того же, папаша. – Лев говорил нарочито небрежно. Но было видно, насколько участь оставшихся в подклете задела его. Он был нервен, измучен бесплодными сердечными бурями и всегда готов искупить многочисленные мнимые грехи, из которых истинным было лишь семейное мотовство. Но никак не блуд с царской любовницей. Сколько бы ему самому того не хотелось.
– Ты знаешь этот дом Позднякова? – поинтересовался Серж.
Конечно, Нарышкин знал.
– Как свой собственный, – самоуверенно кивнул граф. – Мой беспутный папаша вечно вступал с Поздняковым в соперничество: у кого амуры кудрявей. Ссорились до драки. На другой день опять – не разлей вода. Потешно!
Лев закатил глаза. В детстве, еще до того, как, подобно крепостному «амуру», его самого запродали в пажи, он облазал весь Поздняковский дворец в поисках дырявых ширм, позволявших подглядывать за примами.
– Я даже видел, как танцевала Гранатова, – похвастался Нарышкин. – Ну та, которая Шлыкова, графа Шереметева балерина. Вот кто прыгал через всю сцену. Какой Дюпор!
Они уже подъезжали ко дворцу на Большой Никитской. Билетов никто не продавал. Но офицеры и даже солдаты валом валили в распахнутые двери.
– Дом совершенно в европейском вкусе, – услышал у себя над ухом Шурка голос гвардейского уланского ротмистра, обращавшегося к товарищу.
– Говорят, в печь на кухне был заложен порох. И рванул, когда здание осматривали, – отозвался тот. – Русские считают, против нас все способы хороши. Но сами же и поплатились В столовой упала хрустальная люстра и штырем проткнула лакея. Остальные разбежались, вопя про Божью кару.
– Все-таки кто-то должен нам служить, – вздохнули слева. – А то даже напитки разносят рядовые.
Гости уже всходили по мраморной лестнице на второй этаж, где большой полукруглый салон, убранный с кричащим великолепием – со всего дома натащили остатки дорогой разношерстной мебели – вел к зрительному залу.
– Я прав, или мне это только кажется? – спросил Бенкендорф. – Драпировки сшиты из церковных пелен и воздухов.
– Что нашли, из того и сшили, – цыкнул на него Лев. – Не делай прокурорскую мину. Ты должен все это одобрять.
«Не должен», – внутренне огрызнулся Шурка.
Пора было платить. В галерее рядом с залом стоял на стуле ящик, куда вошедшие кидали лепту. «Шпионы» побренчали трофейными франками. Но у многих зрителей имелись трофейные же рубли – серебро и медь. Их тоже принимали, для простоты уровняв в цене. Никто не требовал сдачи. Актеров хотели поддержать. Даже солдаты не предъявляли права на половинную цену.
Просочившись в зал, друзья заняли места в партере. Утроба театра щедро освещалась снопами свечей. Стойки в фойе были заняты гренадерами в белых фартуках, предлагавшими прохладительные напитки. За неимением другой посуды их разносили в церковных потирах[43]. Пир Валтасара какой-то!
В этот момент Волконский и Нарышкин могли быть раскрыты. Сколько бы они ни корчили из себя атеистов, но вид чаш для причастия их покоробил. Между тем подошедший гренадер долго ныл, навязывая за два франка – неслыханно! – теплое пойло из апельсинового ликера, разведенного водой. По постным рожам друзей следовало догадаться, что они не любят ни ликер, ни апельсины, ни воду. Но, чтобы избежать подозрений, Шурка сунул деньги и взял с подноса увесистую чашу с каменьями.
– Что делать будешь? – ехидно осведомился Серж. – Держать весь спектакль?
Шурка закрыл глаза. «Господи, я поступал много хуже. Прости меня». Он осушил чашу одним глотком, но не упал от удара молнии. Занавес поехал в сторону, и, вместо огненной руки, пишущей на стене пророчество Бонапартовой гибели, зрителям открылся сад – деревья с бумажными листьями, скамейка, фонтан. Началась довольно сносная комедия, которая развлекала Бенкендорфа ровно до появления Жоржины – совершенно нелепой в своих, далеких от античности нарядах и в роли, где надо говорить не речитативом, а как простые люди, по-базарному. Шутить. Стрелять глазами.
Сказать, что она была растеряна? Подавлена? Не в своей тарелке? Только не смущена. Великая актриса гневалась, и этого не скрывали ни грим, ни неумелые комедийные ужимки товарищей, пытавшихся отвлечь внимание публики на себя и тем спасти бедняжку.
– Играйте же! – взмолилась мадам Домерг, изображавшая горничную. Ее шепот прозвучал громко, на весь зал, вызвав неподдельный хохот.
Шурка сжался, ощутив боль бывшей любовницы. Не окончив монолога, та встала, с грохотом опустила зеркало, перед которым вела речь о внезапно нагрянувшей женской старости и о том, что муж в постели подобен «живому трупу», и размашистым шагом покинула сцену.
Царица! Царица во всем. Бенкендорф знал, что она не потерпит унижения таланта. Голод, да. Скитания. Нищету. Безвестность. Только не поругание.
Публике немедленно объявили о замене, и Аврора, знавшая все роли назубок, поспешила занять место «внезапно заболевшей подруги». В перерыве между действиями на подмостки выскочила хорошенькая Фюзиль, вертевшая в руках кашемировую шаль ярко-красного цвета. Под звуки жалеек и балалайки она исполнила «русский танец». Зрителей предупредили, что в Париже они ничего подобного не увидят: так пляшут только в Москве. Срежиссирована пантомима была блестяще – рука Дюпора. Сотни мелких движений головы и плеч отточены и верны. Но странное впечатление произвела эта «барыня» посреди сгоревшего города, показавшись неуместной и гадкой, и сразу напомнив о фальши теперешнего положения самих французов.