Тогда же под диктовку Бенкендорфа раскаявшийся душегуб написал царю покаянное послание, где укорял себя в горячности, а сокрытие преступления объяснял страхом: «Не будучи никогда тираном, имел я, имярек, несчастье в минуту запальчивости учинить наказание строгое, умолчание о котором явилось следствием моего отчаяния».
– Ваши имения возьмут под опеку, – объявил генерал. – Но самому вам, возможно, по милосердию Его Величества удастся избежать суда, клеймения и ссылки. Большего для вас сделать не могу.
«И не хочу!» – едва не сорвалось с языка. Но это было бы ложью. Больше всего на свете Бенкендорф хотел оставить Мишкиного дядю прозябать в Конь-Колодезе и не поднимать дрянь, которая теперь неизбежно будет всплывать при каждой встрече друзей. Страшно было даже думать: мать Воронцова – родная сестра этого изувера. И в чертах друга есть что-то от этих презрительно поджатых губ, тонкого носа, узкого лица. Миша, Миша, который не то что руку на слуг не поднимал, солдатам говорил: «Вы»!
В раздерганных чувствах Бенкендорф уехал из Конь-Колодезя. Хорошо если бы в Харьков – нет, торчи в Воронеже, где теперь квартирует дивизия. Карауль царскую милость.
Александр Павлович выдержал паузу. Решение по делу Бравина состоялось быстро. А вот с Синявиным, паче чаяния, вышла заминка. Был подписан указ о принятии его имений в опеку. Но в силу документ вступал только по особому распоряжению императора. Помещик до поры остался дома. Без надзора.
Приговор подвесили на нитке, и Бенкендорф знал, для кого. Командующему Оккупационного корпуса показывали, что в любой момент веревочку могут перерезать, и меч правосудия упадет на голову виновного. А пока… пусть ваше высокопревосходительство придержит свой острый язык. Пусть последит за офицерами, за дисциплиной во вверенных войсках.
Шурка отлично понимал царскую логику. Понимал ее и Михаил. Там, в Париже, он получил от друга пакет. Не спал пару ночей. Все ходил по кабинету, рассуждал сам с собой: а как бы поступил он, если бы было поручено… Пока вдруг резко не затормозил у стола и не схватился руками за крышку.
Сама присылка копий документов была нарушением. Страшным. На которое Шурка пошел только ради него. И у Бенкендорфа не было ни малейшей надежды сокрыть этот шаг. Он знал, что о нем донесут в Петербург. Тем не менее…
Александр Христофорович сделал то, что должен был сделать: подвел дядю-свинью под суд. Но сейчас его терзал только один вопрос: простит ли друг Миша? Плевать на государя!
Вот что заключал этот конверт, это письмо, полное извиняющихся интонаций, это настороженное молчание, слышное от Воронежа до Парижа.
Поняв, Воронцов разом сел писать ответ: «Добрый Шура, мы оба знаем, за что нам это. Мало ли выдавалось напастей? Переживем». Он кланялся невесте, целовал друга, от сердца заявлял, что брат матушки заслужил худшего, и ему, Воронцову, стыдно.
Получив отпущение грехов, Бенкендорф чуть не запрыгал на одной ноге. Старые уже. Обоим четвертый десяток, а все цепляются друг за друга, как на Кавказе двадцатилетними!
Но «поклон невесте» вогнал генерала в тоску. Государь все тянул. Все не отвечал. Наказание за посылку документов в Париж?
Между тем в дивизию пришли экземпляры «Военного журнала», где Бенкендорф сподобился опубликовать «Записки» о двенадцатом годе. Он караулил с первого номера, но текст появился только в третьем. Раньше казалось: счастливее него человека не будет. Все прочтут! Готовился краснеть от смущения и дарить каждому встречному-поперечному, непременно оставляя автограф. Теперь… все мысли о другом.
Наконец государь смилостивился. Мария Федоровна ли его уломала? Самому ли стало стыдно? Все сроки вышли.
После долгой-долгой паузы воспоследовало разрешительное письмо. Шурка белым лебедем рванулся в Водолаги и нашел Елизавету Андреевну столь же прекрасную, но несколько… раздобревшую.
Разом стали ясны и странные умолчания в письмах. И загадочная холодность, деланость стиля.
– Ты нас совсем напугал, – укорила его Би-би. – Тебя нет и нет. А маму все дразнят.
Он этих всех!
– Вас обижали?
Катя шмыгнула.
– Только Меллеры заступались и бабушка всех заткнула.
Вот этого от грозной Марии Дмитриевны Бенкендорф не ожидал. Но хозяйка Водолаг не дала племянницу в обиду. Сказала, что рожать детей – для бабы дело законное. Не приедет жених, будут Бибиковы. Хоть какой от фамилии прок!
Жених приехал. С разрешением государя.
– Долго вымаливал? – не без презрения осведомилась Дунина.
– Выслуживал, – огрызнулся Шурка.
Ему было обидно.
– Всех злодеев на чистую воду вывел? – продолжала трунить генеральша. – Ну иди, иди, обнимемся. Не держи сердца-то. Я тут, как умела, ее берегла.
Бенкендорф был благодарен.
Приехали Меллеры, которые уже месяц как жили семейно. Стала подтягиваться другая родня. Начались приготовления к свадьбе. Православное венчание прошло в Водолагах. Потом молодые повлеклись в столицу, чтобы уже там в окружении родных жениха стоять в лютеранской кирхе и вновь потеть, слушая наставления.
Елизавета Андреевна очень вдумчиво кивала, хотя не понимала ни слова. Глядя на нее, Шурка умирал со смеху. Сзади, держа шлейф матери, переминались с ноги на ногу две крошечные феи в белом и с веночками на головах. Олёнка норовила сесть на пол, Би-би ее стыдила.
В Водолагах девочек трижды провели за родителями по кругу, как бы привенчав их новой паре. К этой идее Шурка отнесся с пониманием, ибо она распространяла его отцовские функции на сирот. Теперь все будет хорошо, думал он. Лишь бы Елизавета Андреевна понравилась императрице-матери.
Небо, казалось, взяло на себя месть за Россию. Поднялся ужасный ветер и принес 25-градусный мороз. Неприятельские лошади, не подкованные на зимние шипы и выбившиеся из сил, падали непрерывно. Несчастные французы в лохмотьях, застигнутые стужей, почти более не сражались и гибли от лишений. Ненасытный голод обратил их прежде смерти в скелеты, и эти обезображенные тени тащились друг за другом, высматривая, где бы поесть падали… Вся уцелевшая артиллерия, обозы, несчастные женщины и дети, следовавшие за французской армией, исчезли подо льдом Березины. Несколько тысяч раненых, больные или выбившиеся из сил солдаты – погибли вблизи моста и увековечили эту переправу всеми бедствиями и ужасами, которые только могут постигнуть человечество.
Конец октября – ноябрь 1812 года. Дорога из России.
Дни уходили за днями. Солнце двигалось на Запад. Вслед за ним, как на веревочке, плелся неприятель. Отощавший, снулый, как рыба, вытащенная на воздух, не заинтересованный ни в чем, кроме корки хлеба.
По обеим сторонам дороги почетным караулом тянулись трупы. Те, кто не мог идти, падали, и товарищи, еще вчера расторопные и веселые, боялись даже наклониться за ними, чтобы самим не рухнуть.
Обозы давно побросали, содержимое ранцев вывалили в снег, чтобы спрятать от жадных глаз отрезанную конскую губу или, храни Бог, человечье ухо. Попадались обглоданные трупы. У всех мертвецов были пробиты черепа: мозг легко глотался и поддерживал силы, почти как сахар. Один схваченный за поеданием товарища француз уверял Шурку, что мозги на вкус сладковаты, хотя и скользки.
Бедные люди! Зачем они притащили сюда женщин и детей? Думали поселиться? У нас?
Однажды Серж позвал друга к сараю посреди белого поля. Больше сотни трупов среди досок и балок обвалившейся кровли. Видно, отставшие набились внутрь, уже и места не было. А новые все подходили и подходили. Им не хотелось ночевать в снегу, и они полезли на крышу. Та рухнула.
Шуркино внимание привлекла молодая маркитантка, лежавшая, привалившись к стене. Ее синяя куртка давно не сходилась на располневшей груди. Юбка из светлого холста с лентами по краю, задралась. Вместо шляпки с тремя страусовыми перьями в цвет флага, голову покрывал ворованный капор на беличьем меху. Ноги несчастной были согнуты, под ними расстелена желтая шаль из кашемира. Всего час или два назад маркитантка рожала. Возможно, падение крыши – гром и страх – подтолкнули ее время. Младенец вышел, но некому было обрезать пуповину. Некому даже запахнуть его от мороза. Мать скончалась при последней потуге. Дитя покричало и смолкло. Теперь оба были уже вместе. Искали ли отца среди отмучившихся, или он им был совсем без надобности?
Серж незаметно взял Шурку за руку.
– Знаешь, чего хочу? – спросил тот. – Никогда больше этого не видеть. Не вспоминать даже. Трепанацию черепа – и в желтый дом.
Вечер готовил им следующий сюрприз. Сидели у костра. Бюхна пытался играть на отбитой в итальянском обозе гитаре. Явились казаки со слезной бедой: рассуди, командир, будь ласка.
Перед собой толкали пышную благообразную тетку в шляпке с розанами и ямском армяке, перетянутом на груди цветастым платком. Кричали, возмущались и норовили ухватить не под зад, как положено, а за причинное место – что непорядок.
– Вы, олухи, ума лишились? – вопросил генерал-майор.
Бюхна, рассмотрев матрону, стал давиться хохотом, а потом вскочил и зашептал другу на ухо свои соображения.
Бенкендорф прищурился. Действительно, так сразу не поймешь. Тетка верещала по-итальянски, но ее протесты никто не брал в расчет.
– А ну цыц всем! – рявкнул командир. Ему трудно было слушать сеньору, пока окружающие не уймутся. А расслышав, он выкатил глаза на лоб и обвиняюще уставился на Сержа, будто тот лично заварил кашу.
Оказалось, среди пленных сынов Авзонии казаки добыли того самого кастрата, который услаждал за обедом слух Бонапарта.
– Тарквинио! – вопил он. – Меня зовут Тарквинио. Я оперный тенор.
Но серебристый голос, приятность безбородого лица и общая округлость форм ввели донцов в заблуждение. Они даже затеяли драку за обладание Дульцинеей. Победитель увез ее на своей лошади в расположение корпуса. Однако товарищи преследовали счастливца, заявляя, что тоже имеют право на добычу. Делись.