Без права на награду — страница 70 из 74

Она полюбила. А ее предали. Или знала не того человека, какой был на самом деле?

Елизавета Андреевна с наслаждением растравляла себе душу, не позволяя ни на минуту задуматься о чем-нибудь другом. О хозяйстве. О детях. Только Шурка с его паскудством занимал все мысли.

То, что у иной стало бы поводом побраниться да поцеловаться, у нее приняло размеры вселенской катастрофы. Ураган ревности, иссушающая обида, затопляющая тоска.

Лучше бы он умер! Молодая женщина спохватилась. А если бы умер? Ей стало бы легче? Безусловно. Она больше не хотела думать о них вместе, об обоих. Еще вчера было: о шестерых.

Ее семья как-то сама собой отодвинулась, оставив на сцене одну госпожу Бенкендорф с горем и обидами. А между тем сотни нитей – прочных и едва приметных – тянулись от каждого из них и прошивали души остальных. Рвать их она была не в праве.

Елизавета Андреевна не могла ни спать, ни есть. Ни сидеть, ни стоять. Наконец, измаявшись, поехала в Невский монастырь искать того монаха, который два года назад рассказал ей правду о Христофоре Ивановиче.

Теперь его осаждала целая толпа прихожанок. Они закручивали батюшку в водовороте салопов, юбок и шалей. Теснили и оттирали всякого постороннего. Галдели и домогались наставлений. Старичок не знал, куда деваться. Елизавета Андреевна попыталась протиснуться к нему, даже схватила за рукав. Но когда он повернулся, не смогла выдавить из себя ничего вразумительного, кроме:

– Я потеряла… потеряла…

– Читай правило о потерянной вещи, – поспешно бросил монах, потому что его снова закрутили, и какая-то тетка – купчиха, судя по простонародному платку, соседствовавшему с нитью скатного жемчуга на шее – вперлась как раз перед госпожой Бенкендорф, отодвинув ее крепкой кормой грузовой баржи.

В другое время Елизавета Андреевна вовсе не была беззащитна, но сейчас чувствовала себя такой растерянной, что не могла постоять за свои права.

С той злополучной минуты, как старуха Бибикова разродилась откровениями, ее бывшая сноха перестала молиться. Холод пробрал душу до костей. Ничто не откликалось, внятные прежде слова лишились смысла. Золой выпадали из губ. Рука не поднималась благословить детей.

Вместо этого Елизавета Андреевна, очнувшись от тревожного, дерганого сна, шла среди ночи босиком к большому зеркалу. Ставила свечу на стол. Стягивала рубашку, придирчиво рассматривала свое большое налитое тело и ненавидела каждую его пядь. Истощилось родами. Обвисло от кормлений. Расплылось и отяжелело. Она не нужна ему! Не нравится. Противна.

Ей хотелось закрыть дверь в свою комнату и выть в голос. Но вой не помог. И, вцепившись зубами в правило о потерянной вещи, госпожа Бенкендорф начала потихоньку выдавливать из себя то 50-й псалом, то Символ веры.

* * *

Лето – осень 1821 года. Западные губернии.

Тем временем ее «потерянная вещь» сама не могла себя найти.

Марш-бросок в западные губернии совершался под предлогом помощи австрийским союзникам в Италии. Но где мы, где Италия? Баловство одно.

Александр Христофорович знал, что их наказывают. За семеновцев. Разложились! Засахарились, как яблочные дольки в сиропе, от сладкой столичной жизни. Даже солдаты. Что говорить об офицерах?

Всех вытряхнуть из Петербургского дырявого мешка. Проветрить на весеннем солнышке.

Приказ пришел в светлый день Пасхи. Едва разговелись. С праздничком! Похристосовал государь. Уязвил в обе щеки августейшими поцелуями.

Но люди ждали чего-то подобного. Знали, что Ангел не оставит без красного яичка. А потому пошли легко, без ропота. Уже известное наказание легче перенести, чем неведение.

Только в дороге Бенкендорф запоздало понял: нет, не проветриваться их послали. Страшный неурожай предыдущего лета засухой выжег поля и болотистые низины Белой Руси. Словно каленым железом впечатался во влажную, чадородную землю. И она не отдала ни горсточки зерна. Зиму мужики прокуковали на старых запасах, на прятанном-перепрятанном, на кусочках, да остаточках. Пришла весна. Треба сеять.

Можно было послать обозы с рожью из других губерний. Но везде прихватило. А потому посланы были войска со штыками. Если нянчите лихую мысль – одумайтесь. Терпите.

Разве они не терпели?

Бенкендорф никогда не постигал всей извилистой глубины царских замыслов. А выходило: трех зайцев одним выстрелом. Показать союзникам готовность вмешаться в новый европейский пожар, раз. Выбить у своих дурь из голов променадом к западным границам, два. Устрашить готовых бунтовать мужиков, три.

Александр Христофорович поручился бы, что имеются и четыре, и пять, и десять. Ангел – гений, и потому непонятен, нелюбим и сам не может любить окружающих тупиц. Слишком смрадны, грубы, недалеки.

Однако все совершалось по законам грешного, падшего мира. Солдаты, вчерашние мужики, так жалели лапотников, так соболезновали их беде, что в каждом доме, на постое отдавали хозяевам свое: лишь бы детки не померли. Помогали чинить то клеть, то амбар, выходили косить траву. Давали сто советов, как у них в губернии спасались во время голодов: «Мухоморы ели, только их по три часа варят, да по три воды сливают. А так всем хорош гриб – сытный. Еще лебеда, ранние сосновые шишки, пока мягкие – перетереть в труху, мука будет. И ребятишек услать в лес, пусть целый день заячьей капустой брюхо набивают». Нашлись умельцы ловить лягушек и собирать улиток: дюже француз любит. «Ее, если поджарить, да капнуть сверху соком квашеной капусты… Ах да, капусты-то нет. Ну, так».

Александр Христофорович слушал это, смотрел, как его же офицеры от сердца вытряхивают походные мешки, и думал: перемудрил Ангел, братаются мужички со служивыми. И те, и другие который год без милости. Без пособления. Бунтовать хотят. Кнут без пряника только злобит. Неужели неясно?

То ли Его Величеству было неясно. То ли он знал нечто такое, перед чем обыденный разум бледнел.

Бенкендорф вспоминал, как великий князь Николай смешком спросил его:

– Скажите мне, как немец немцу, отчего мой брат не любит русских?

Дело было на марше в Порхове, близ Великих Лук, где Александр, возвращаясь с конгресса, встретил свою гвардию. Император сел на гнедого с черными, траурными чулками и такой же гривой жеребца и, подскакав к колоннам, начал их объезжать. Несколько раз здоровался с солдатами. Офицерам ни слова. Его лоб точно покрывали грозовые тучи, что не гармонировало с мягкими чертами лица и рождало ощущение фальшивости. Которой на самом деле не было – Его Величество гневался неприкрыто, всерьез.

За братом следовал великий князь на таком же, масть в масть, скакуне, и было забавно смотреть, как эти двое совершенно одинаково, механически отточенным манером передергивают уздечку или шевелят шенкелями, заставляя лошадей переступать с ноги на ногу, двигаясь вдоль строя. Лица обоих оставались хмуры и сосредоточены. Никс по природной строптивости сначала оправдывался, потом замолчал, опустив голову и не поднимая на брата глаз.

Тот говорил резко и гневно. Горячо, словно изливал каскад замечаний. Когда государь проехал мимо начальника штаба – даже кивка не последовало – Бенкендорф услышал обрывок фразы:

– Не могут как следует командовать взводом! А суются делить Европу!

Кто суется? Эти люди? Не по вашей ли милости?

Вечером великий князь обнажил-таки обиду. Словно зубы оскалил.

– Да мы в Европе ничего, кроме костей, не нажили. Русака не тронь – он и будет сидеть дома, за печкой.

А потом брякнул главное. Как немец немцу. И ждал прямого ответа.

– Ваше высочество, – Бенкендорф не знал, как бы поделикатнее увильнуть от проблемы. – Когда немец начинает задаваться подобными вопросами, он перестает быть немцем.

Имело смысл много рассуждать о недоверии государя к собственным подданным из-за убийства отца. Но оба чувствовали: здесь нечто большее. Император словно говорил: «Вы предали и предадите снова. Моя, еще не пролитая, кровь на вас. Я удерживаю, но не могу удержать зло, идущее через вас. А потому вы – хуже всех. Вас надо остеречься. Держать в железном наморднике, иначе вырвется Зверь».

Никсу это было обидно. Что-то не укладывалось в голове. Выбор оставался за сердцем. А сердца тянули братьев в разные стороны.

Так о сердце. Свое Бенкендорф оставил в Петербурге. Он не знал, простят ли его, и на какой ноге он теперь вернется домой? А домой хотелось. Вся дивизионная, корпусная, полковая жизнь проходила, не задевая его. Он насильно погружался в нее, как окунают голову в бочку с водой. Но думал об одном и том же.

Вечером молился, чего с детства не делал. Даже раздобыл немецкую Библию, читать которую не было сил от усталости. При чем тут Мелхиседеки и Мордыхаи, когда он поссорился с женой, а никаких советов насчет восстановления отношений до сих пор не вычитал!

Образование в иезуитском пансионе аббата Николя накладывало свой отпечаток. Преподаватели имели особую, тайную от учеников жизнь, в которой большое место занимало испытание плоти и наказание своего греховного естества. Некоторые носили под одеждой цепи с иглами – застенки испанской инквизиции! Другие по ночам занимались флагелляцией, и их невольные вскрики долетали по гулким коридорам до воспитанников.

Дети смеялись между собой чудачествам схизматиков. Теперь было не до смеха.

Шурка попробовал высечь себя. За неимением плети собственным ремнем с пряжкой. Дурь полная. Во-первых, больно. Во-вторых, ровно посередине экзекуции, которую явно бы не одобрила Елизавета Андреевна, он вспомнил скабрезные картинки, которые они с Сержем нашли в усадьбе княгини Голицыной. У кого, наверное, как, а у него самобичевание не укрощало, а возбуждало плоть.

Лежа на животе, Шурка до утра не мог заснуть. Сердце в груди колотилось как бешенное. И одолевали такие желания, о которых он прежде не подозревал.

Опыт был неудачен, но генерал решил не отступать. Если надо, съездить к бабке-ворожее, или еще чего… Хорошо, Потапыч сокрушался бедой барина и всеми силами желал возвращения «порядочного дома».