– Барыня была, – повторял он временной прислуге из Витебска. – Матерая. Век ищи… Своими руками удавил бы стерву, которая ей в уши надула! Ну, гульнул мужик. Ну, прибила бы, чем под руку подвернулось. Морду бы расцарапала. Нет. Закусила удила. Теперь всем плохо.
Кто-то из витебских и присоветовал унтеру отца Зосиму, обитавшего верстах в трех от Бешенковичей. Большо-ой молитвенник. Всякую дрянь с людей снимает.
Потапыч подступился не сразу. Не прямо. Оговорками. Обмолвками. Когда накрывал на стол. Или провожал барина на службу. Так, среди прочего. Вот, де, люди бают. Впрочем, дикий народ! Хуже чем у нас. Совсем их хозяева-поляки да евреи-шинкари заездили. Уж и не знают, куда податься. На их счастье, батюшка ученый. Бывший полковой. После контузии.
Бенкендорф вообще бы не обратил внимания, если бы в Бешенковичах не случился смотр. Жизнь полна намеков. 17 сентября государь прибыл в Витебскую губернию и сам лично отправился ревизовать гвардию. Подействовала опала? Соскучились по царской милости?
Все, как побитые собаки, кинулись лизать хозяйскую руку. И Шурка среди них.
Смотр был великолепен. Его Величество демонстрировал благоволение, и каждый от рядового до генерала чувствовал: прощен. Но еще заранее штабные знали: император едет именно за тем, чтобы явить милость, помириться с гвардией. А потому промахи не будут замечены, зато знаки отменной ревности найдут отклик в августейшем сердце.
Таким знаком и стал пир на весь мир. Для него заранее заказывали вина из Риги, рыбу из Астрахани, лифляндские колбасы и щедрой рукой закупали фрукты из питерских оранжерей. Столы на тысячу офицеров разместили амфитеатром. Так, чтобы государь, находясь в центре, был отовсюду виден и слышен.
За пределами деревянной храмины пировала остальная гвардия, на траве вокруг белых скатертей. Едва успели сесть, раздались хлопки пробок, и Александр Павлович первым провозгласил тост в честь гвардии. Его приняли с ликованием. Приветственные клики не прерывались во весь обед. Натянутости не было. Генералы говорили шумно и радостно. Вместе с ревом солдат все сливалось в торжественный и грозный шум.
Гром салюта из ста орудий. Крики «ура», вылетавшие из сорока тысяч глоток. Дрожь земли. «Сцена величественная для нас и устрашающая для врагов», – вечером записал в дневнике Александр Христофорович. Сразу после праздника он уехал к себе. Пил мало, ел еще меньше. Все какую-то траву. Остального желудок не принимал. Дома пробовал заснуть. Впустую. Тут и вспомнил бубнеж Потапыча. Чего терять?
Деревенька, где обитал отец Зосима, напоминала все здешние – голь перекатная. Песок да болото. Церковка бедная-пребедная. При ней домик-клетушка, поленница дров выше крыши. Обедня давно кончилась. Вечерня не начиналось.
Отец Зосима – маленький, сухой, под стать своей халупе – был в огороде на репище, полол грядки и на гостя воззрился с крайним недоверием. Ему вообразилось, что движущиеся по губернии войска непременно заденут и его нищую обитель.
– Тут ничего нет, – угрюмо бросил он. – Только грехи человеческие.
– Зато последних сто верст до небес и все лесом, – рассмеялся генерал-майор. – Я по личному делу.
Священник расслабился. Положил тяпку. Стал руками отряхивать от земли уже выбранную репу.
– Вы были полковым батюшкой?
Старик склонил голову к плечу.
– Московский драгунский. Жена померла. Принял постриг. Чем могу служить?
– Мне бы… – Бенкендорф смешался. Он и не представлял, как трудно будет выговорить. – Раз вы были полковым, то таких, как я, причащали. Так мне бы…
Отец Зосима с интересом смотрел на гостя.
– Но вы лютеранин?
Александр Христофорович кивнул.
– А разве у вас не причащают?
– Не помогает.
– Против чего? – интерес старика возрос.
Бенкендорф сжался. Как сказать-то?
– Б-блудные п-помыслы. – Он с трудом вспомнил, как это называется у русских.
– И давно?
– В-всегда. – Шурка ненавидел себя за то, что начал заикаться от напряжения.
Священник отер руки о фартук.
– Я сейчас вас исповедую, а причащаться надо на пустой желудок.
– Я уже неделю куска в рот взять не могу, – сознался генерал. – Выворачивает.
– Худо, – батюшка пришел в крайнее сокрушение.
«Слов нет, как худо!»
– Сегодня был праздник. Большой. Общегвардейский. Государь приехал. Пили за здоровье. Так меня в дугу согнуло.
Отец Зосима взял гостя за руку и повел к завалинке у своей избушки.
– Я пока разрешительные молитвы прочту. А вы подумаете, с чего начать. Ведь не с приезда же Его Величества.
Он сказал это так буднично, словно государь каждый день заглядывал в их глушь! Но Бенкендорф разом успокоился. Что для него было явление императора? Кесарю кесарево.
Шурка с минуту помолчал, а потом начал излагать. И чем больше отец Зосима слушал, тем выше у него поднимались брови. Тут блуда не на полк – на дивизию. А ведь генерал старался избавить священника от неуместных подробностей. Только факты. Когда, с кем, сколько.
– А давно это началось? – осторожно спросил тот. – Со смерти императора Павла Петровича?
Бенкендорф покачал головой.
– Лет с тринадцати меня ничто другое уже не занимало. Как родители переехали в Байрот. Это в Баварии. И вот дома постоянные разговоры: как их обидели, за что, сколь августейшие особы неблагодарны. Сил не было слушать. Я старший, все понимал. И такая тоска. Томление. Черная грусть. Хоть головой в воду. Не могу даже звука голосов выносить. Зажму подушкой уши, а за стеной бу-бу-бу, бу-бу-бу.
Александр Христофорович сам от себя не ожидал подобной откровенности. Даже жене никогда не рассказывал. Не хотел вспоминать.
Между тем старик, кажется, хорошо понимал, о чем идет речь.
– И вот когда я только начал… отпустило. Мне вдруг стало все равно, что они говорят. Вот их жизнь. Вот моя. Розно.
– И вы больше не думали, как плохо вашим родителям? – уточнил священник.
– Я не считал, что им так уж плохо, – с ожесточением откликнулся генерал. – Сами себя изводили. И детей заставляли соучаствовать. Внутренне. Без защиты. – Он до сих пор сердился.
– Родителей надо простить, – обронил отец Зосима. – Кабы не родители, мы бы все были безгрешны? А?
Генерал обрадовался этому смешку. Действительно, всем бедам пуповина здесь. Искалечили, теперь майся.
– Прости, – строго повторил отец Зосима. – Пожалей.
Александр Христофорович кивнул: давно простил, но сейчас почему-то вспомнилось. Он продолжал рассказ о своих удивительных похождениях. Священник смотрел на него, прищурившись, не перебивал. И вдруг сказал:
– А ведь вы любили до семьи один раз.
Бенкендорф осекся. Верно. Так любил, что попроси Жоржина умереть, он бы в ту же минуту сдох у ее кровати.
– А жену как любите?
«Умереть в один день».
– И пока жили вдали от Петербурга, в гарнизоне, никого не хотелось?
Генерал покачал головой. Всем был доволен.
– А много, простите, опять было помыслов об августейшей фамилии? – еще более осторожно осведомился священник. – Я не смею требовать ответа…
«Да, много. И заговор. И семеновцы. И дисциплина. Опять тоска. Минутами страх. Как в детстве. Только теперь уже у него, не у отца с матерью. Ведь их убьют, убьют… А государь творит вещи непонятные. И офицеры в полках порой правы. Да если бы не присяга, он бы сам осмелился спросить…»
– Вот видите, – заключил отец Зосима. – Вы с детства нашли, куда бежать. Где прятаться. Уж простите, под юбками. Один грех на другой меняете. Тоску на рассеяние.
– И что делать-то? – генерал развел руками. – Я домой хочу.
Это было сказано так просто, что собеседник рассмеялся.
– Вылезать будем. Останетесь на службу. Если ноги не отвалятся. Причаститесь с моими лапотниками. Примите за смирение. И не думайте, будто все тут же чудом образуется.
Александр Христофорович и в мыслях не держал.
Службу простоял тяжело. Переминался с ноги на ногу. Зевал. А минутами ему не хватало воздуха. Но, призвав на помощь образ вдовствующей императрицы, способной к четырехчасовому бдению, дотерпел до конца. Уже во время причастия чуть не подавился сухим кусочком просфоры, размоченным в вине. Как легко было в молодости, когда завтра умирать и полковой батюшка кладет тебе в рот серебряную ложку, вне зависимости от мирских различий.
– Она меня простит?
«И не раз», – про себя вздохнул отец Зосима.
В субботу под окнами дома на Морской застучали колеса двуколки. Не успел управитель доложить – а Елизавета Андреевна без мужа не принимала – как в комнату вступила высоченная… высочайшая гостья.
Госпожа Бенкендорф только охнула и с шумом плотного камердукового платья опустилась к ногам вдовствующей императрицы. Мария Федоровна обозрела окрест быстрым цепким взглядом, не упустила ни пыли, ни беспорядка, неодобрительно покачала головой и с укором уставилась на мадам Вальмон. Плачете, значит?
– Я не думала, что женщина с таким опытом и с такой житейской стойкостью позволит себе впасть в отчаяние, – строго произнесла царица-мать, скидывая с плеч клетчатый, по английской моде, плащ и бросая его рядом с шалью Елизаветы Андреевны на диван. – И почему, собственно? Потому что скаредной старухе вздумалось язвить ваше сердце?
В душе она ликовала: любит! Любит! Ее шалопая! Где бы он еще нашел такую?
– Вы думаете…
– …что бабушка ваших старших дочерей – жадная дрянь, – заявила августейшая гостья, грузно опускаясь в кресло. – Не простила вашему мужу полторы тысячи душ и московский дом. Сразу стал и плох, и развратен.
Елизавета Андреевна вспыхнула:
– Разве это неправда?
Вдовствующая императрица смерила ее долгим оценивающим взглядом. Строптивая девка! Настырная, гордая. Только себя и видит.
– А хоть бы и правда, – с вызовом бросила она. – Ты не городи обиду-то выше мужа. Твой долг – прощать.
Госпожа Бенкендорф задохнулась от негодования.
– А он? У него есть долг?