– Долг мужчины перед государем. – Мария Федоровна протянула молодой женщине руки, и та подалась вперед, трясясь всем телом. «Бедная девочка!» Царица не могла успокоить своих дочерей, выданных далеко за границу. Так хоть эту дуреху приголубить.
– Я вот и берегла мужа. И жалела. И слушала его негодования на мать, – начала она. – Родила одиннадцать детей. Похоронила многих. А как не смогла больше плодоносить, он, по совету врачей, прекратил со мной всякие сношения. И нашел помоложе. – Голос Марии Федоровны звучал горько, но бесцветно. Старая боль прорывалась в нем из-под спуда давно угасших угольев, которые пожилая дама, видит Бог, не хотела раздувать.
– И вы никогда…
– Бывало.
– А те женщины…
– Куда ж их девать?
Елизавета Андреевна не могла понять.
– В прощении много радости, – вздохнула гостья. – Уже никто не в силах тебя задеть. Плевки не долетают.
Госпожа Бенкендорф хотела привычно закусить губы, но чуть не вскрикнула. Кожа вокруг рта превратилась в сплошной синяк. Нет, она не может так просто забыть предательство.
– Это гордыня, – Мария Федоровна похлопала ее по плечу. – Думаешь, вот какая я хорошая. А ты спроси себя: хорошая?
Елизавета Андреевна чуть не топнула ногой. Чем она-то плоха? Разве не заслужила честного, заботливого, доброго?
– Я вот просила другого креста. Допросилась. Убили его.
Вдовствующая императрица оставила хозяйку без сил лежать на диване. Та не знала, что и ответить на речи гостьи. У нее есть и гордость, и уважение к себе. Снова вцепилась в 50-й псалом и начала твердить почти наизусть. А в голове крутилось: «Пьяница, бабник! Видеть не могу».
Как хорошо жили! В столице словно с цепи сорвался. Вечно хмурый, не подойди. Да иной раз и не хотелось подходить. Являлся поздно. Не всегда трезвый. Противно и щеку-то подставлять. А у нее дом, девчонки – к вечеру дух вон. По совести сказать, его-то всегда оставляла на потом. И так, неприметно, все дальше друг от друга. Все необязательнее близость.
Тут Елизавета Андреевна стала вспоминать, как он ел, смеялся. Младшие дочки много кричали. Отец клал их себе на живот, и те, согревшись, засыпали. Олёнка вечно норовила залезть спать к родителям. А ведь не только пела, но и храпела басом. Его это не раздражало.
Как теперь поступить? Поехать? А вдруг не будет рад? Вдруг уже посчитал себя свободным?
Утром поехала… в Невский монастырь, искать своего прозорливца. Последний воззрился на нее так, словно дама доняла его визитами.
– Я уж думал, ты в дороге, – проворчал он. – Езжай, езжай. Не мути воду.
Четвертую и пятую составляющую царской логики Александр Христофорович понял в Брест-Литовске, где великий князь Константин, главнокомандующий Польской армии[69], специально для венценосного брата провел маневры. Совсем недалеко от границы. В двух шагах от России.
Все знали, что государь обещал полякам вновь подчинить их влиянию Литву. Русские были от этого не в восторге и с каждым годом молчали все выразительнее.
Как обычно, маневры стотысячного войска больше походили на демонстрацию. И в каком бы восхищении ни были великие князья и прусские принцы, приглашенные как зрители, Бенкендорф хмыкал, почесывал затылок и прикидывал, что у него в примыкающих губерниях только сорок тысяч, и первого удара им не выдержать.
На взгорье начальник штаба гвардии заметил Паскевича. Тот с явным неодобрением пялился на гарцевавшие мимо эскадроны польских улан. Каждая шеренга на лошадях одного цвета: гнедых, рыжих, вороных. Только бурых цесаревич не любил и почти повывел в подчиненных войсках.
Александр Христофорович не без трепета заставил себя подойти к Паскевичу. Ему неловко было даже стоять рядом с генералом. Но еще неприличнее сделать вид, будто они друг друга не замечают.
– Как оцениваете противника? – нарочито равнодушным голосом спросил начальник штаба.
– Изрядно, – сцепив зубы, обронил Иван Федорович.
То, что перед ними именно противник – отлично вышколенный и вооруженный на русские деньги – никто не сомневался. Кроме государя. Да и он, сомневался или имел дальние замыслы?
Щедрое октябрьское солнце играло на зеркальных нагрудниках кирасир. Войска дефилировали в полном порядке, не сбиваясь с шага и ни на секунду не ослабляя выправки. Офицеры концом шпаг отдавали салют Его Величеству, делая это с особой фрунтовой щеголеватостью.
Император все время держал руку под козырьком и слегка улыбался. Особенно хороши казались гренадеры, их серебристо-белые орлы на желтых киверах сияли так, что глазам больно.
– А мы-то гадали, зачем нас заставили топать к западной границе? – хмыкнул Паскевич. – Вдруг эти господа вообразят себя итальянцами и вздумают бунтовать?
«Пугать сто тысяч сороковником? – усомнился Бенкендорф. – А, может, это нас ими пугают?»
Собеседники старались говорить о службе, лишь бы не задеть главное. Но начальник штаба чувствовал напряжение, исходившее от Паскевича. Едва сдерживаемую неприязнь.
– Иван Федорович, – наконец решился он. – Вы имеете полное право вызвать меня. Мы в одних чинах.
– Позже, – генерал кивнул на маршировавших мимо поляков. – Будет, кому в нас стрелять. – Он потоптался и потом добавил невпопад: – Я вот жену берег, как фарфоровую чашку. Только в комод не ставил. Может, зря.
Бенкендорф испытал мгновенное прозрение, пригвоздившее его к месту. До сей минуты казалось: помирится с Елизаветой Андреевной, и все снова будет хорошо. А Паскевичи? Их жизнь? Рассказывали, будто Иван Федорович перенес новый приступ нервной горячки.
Тот смотрел на собеседника исподлобья, настороженно и слегка удивленно. Словно говорил: эк тебя!
В этот миг к ним приблизился государь. Он едва не утирал слезы умиления. Но его лицо уже на ходу менялось от радостного и светлого к строгому и взыскательному.
– Видели, как ровно гренадеры держат строй? – с упреком спросил Александр Павлович.
Раньше Бенкендорф много раз слушал досужие разговоры младших офицеров: де, в польских частях платят больше. После каждого смотра рядовым по серебряному рублю, нашим по медному. Награждение для инвалидов, хотя искалечены они, конечно, не при защите России. Государь хочет уехать в Польшу со всей семьей и жить там конституционным монархом, а нас оставить внутренним неурядицам.
Прежде такие мысли казались начальнику штаба бредовыми. Теперь он им почти верил. Ангел имел все дарования править просвещенным народом, умеющим ценить дары свободы, а правил…
– Видели вы, что в построении колонн, где двигаются ряд за рядом, люди во всех шеренгах так верно держат плечи и равняются взаимно на передовых, что следы на земле обозначены безупречными чертами – совершенно прямыми и параллельными. Что доказывает отсутствие волнения, недружного отрывания пяток и толкотни локтями.
Оба генерала слушали императора с почтительным видом. Хотя им казалось, что их отчитывают.
– И приметьте, что четвертый линейный полк составлен из штрафников. Их ссылают из разных частей на исправление. Как они дисциплинированы! Какое являют единство и послушание! Если бы вы продемонстрировали это в Семеновском… – государь махнул рукой и пошел прочь.
– Их называют «чвартаками», – сообщил Паскевич. – Самые отпетые. Только литовцы и пшеки. Русских нет. Вообрази, как они будут нас рвать. Зубами, если позволят.
Александр Христофорович знаком подозвал одного из «чвартаков». Тот нехотя покинул строй и почти вразвалку приблизился к генералам: не свои, чего церемониться? Он только не сплевывал под ноги и всем видом демонстрировал: отвяжитесь.
– Дай-ка сюда ранец. – Начальник штаба не прибавил: «брат».
Чвартак скинул с плеча кожаную сумку. Он бросил бы ее на землю, так невыносима была сама мысль протянуть руку к «москалям».
Александр Христофорович, не почтя за труд, поднял, расстегнул ранец и, перевернув, вытряхнул его содержимое на землю. Под ноги посыпались солома, какие-то тряпки и, наконец, деревянные лубки, распиравшие бока.
– Ровно идут? – с издевкой переспросил генерал.
При таком содержимом нетрудно ровнять плечи. Что у солдата в ранце? Запасные сапоги, смена белья, зимние панталоны, ложка, кружка, миска. Запас еды – сухари, мука, крупы. Кусок сахара-лизунца величиной с кулак. Иногда что-нибудь трофейное.
Александр Христофорович с кривой улыбкой наступил на невесомый лубок. Дерево хрустнуло.
– Пока они будут носить такие ранцы, наши косолапые имеют фору.
Еще одно происшествие задержало отъезд госпожи Бенкендорф из Петербурга. А может, наоборот, подтолкнуло?
Ли-ли Чернышевой приспело рожать. И если бы не семейные беды, не жалость к себе самой, Елизавета Андреевна давно была бы рядом. Но так до нее дошли только слухи: дело плохо, третий день без движения. Соборовали. Муж примчался из западных губерний. Родные в ужасе.
Переборов отвращение от света, нежелание видеть людей, одеваться, тащиться в карете, говорить пустые, никому не нужные вещи, госпожа Бенкендорф отправилась на Миллионную улицу.
Дом был тих, несмотря на множество народа. Слуги. Лекари. Священник. Александр Иванович ходил из угла в угол, как всеми брошенный ребенок. У него было такое выражение лица… Елизавета Андреевна затруднилась бы сказать словами. Смотреть больно.
– Почему вы не приезжали? – спросил он. И тут же, не дождавшись ответа, вцепился себе в волосы. Оказывается, эти смоляные кудри могли быть непричесанны. Немыты.
Госпожа Бенкендорф прошла к больной. Та уже перестала бороться. Схваток не было с утра. Ребенок не шевелился.
Свет проникал в комнату нещедро. Шторы были опущены. Вокруг кровати какие-то тазы, брошенные тряпки.
– Ну-ка приберитесь здесь, – шепотом скомандовала гостья.
Горничные засуетились. Все надо говорить! Нет бы сами! Хозяевам не до них. Им не до хозяев.
Ли-ли лежала под легким одеялом, но даже его сбивала ногами – душно. Жар все поднимался. Волосы и рубашка были мокры. Минутами она впадала в беспамятство. Казалось, в сон. Но тут же открывала глаза.