Из-под кабины вынырнул всклоченный парень, чуть насмешливо глянул на Ольгу, робко выглядывающую из-за серой коробки рефрижератора, скользнул взглядом по ярким велоперчаткам, по велошлему.
— Пани гонщица? — спросил он весело.
Ольга рассердилась было, но тут же и улыбнулась. Правда, забавны эти детальки прошлой стремительной веложизни. Формально перчатки были вообще не нужны, она надевала их, чтобы спрятать набухшие вены, желтые пигментные конопушки, которых становилось все больше, голубоватую кожу, тоненькую, как гофрированная бумага. А шлем — что шлем? Тоже ведь лучше, чем какая-нибудь приличная возрасту панама.
— Пани несется быстрее ветра, — ответила она в тон, — когда путь ее не преграждают досадные мелочи. — И она выразительно обвела взглядом фуру.
Водитель расхохотался:
— Если скорость пани так же хороша, как ее шутки, то я бы, пожалуй, не рискнул соревноваться.
Подошел, легко закинул драндулет на плечо и без страха пошел по проезжей части, а благодарная Ольга засеменила следом, невольно шарахаясь от пролетающих мимо легковушек. На холме уже маячил замок Мельник.
— Дики5, — сказала она весело.
И водитель отозвался в том духе, что всегда пожалуйста и приятно встретить на дороге пожилую леди, если она пребывает в добром здравии и хорошем настроении.
Он опять полез под машину, а Ольга села на свой тихоход и двинулась дальше. Время было к обеду, внуки скоро должны вернуться из школы. Да и Верушке помочь. В обед самые посетители.
Забавная штука память. И совершенно необъективная. Один (такова была Таня) копит воспоминания только дурные, как будто специально сдирает подсохшую корочку жизненных болячек, другой, вроде Ольги, любит вспоминать только о хорошем. Кто из них более раним? Может быть, вторые. Оптимисты, избегающие боли. Возможно, дело вовсе не в том, что они не хотят ее терпеть. А в том, что не могут. А первых, двужильных, боль вспоминания делает только сильнее.
Она помнила — Ян и Янка. Они вылетели на порог, отталкивая друг друга, и шумно повисли на руках у Мартина, и каждый тянул в свою сторону, как будто близнецы собирались его разорвать. А Мартин со смехом отбивался — и не позволил Яну тащить злополучный чемодан, и вдвоем с сестрой тащить все равно не позволил — тяжело! Оля робко стояла в стороне и ждала, пока ее заметят.
Из дома, вытирая руки о полотенце, вышла молодая женщина. Анежка, — догадалась Оля. Анежка по-хозяйски отогнала близнецов полотенцем — те смешно уворачивались — и обняла брата. И только тогда, через плечо, бросила на нее вопросительный взгляд.
— Анежка, знакомься, — четко произнес Мартин по-русски. — Это Ольга. Пани Вранкова.
Анежкины бровки поползли вверх — но это было веселое удивление, совсем не агрессивное. Она всем видом словно бы говорила: «Надо же, малыш Мартин женился!»
Так стояли и рассматривали друг друга. Близнецы громко шептались. Они тоже глазели на Олю, и это ее смущало. Она старалась спрятаться у Мартина за спиной — а он нарочно отступал: вот, мол, какая у меня жена.
Оля отметила, что на Анежке не халат, а короткое платье с пояском. И прямо поверх повязан кухонный передник. Платье было красивое, и Оле сделалось обидно, что такую нарядную вещь прячут под передник. Но додумать она не успела. Потому что в дверном проеме появился Мирек Вранек.
Дальнейшее вспоминалось обрывками. Отчетливо помнилось только то, что сначала сделалось очень тихо, а потом — очень громко. Проносились в голове пунцовые щеки Мирека Вранека, его распяленный рот, брызжущий слюной, его взлетающие в возмущении кулаки, его мощные ноги, топочущие в приступе бессильной ярости, — и одно только слово — vypadni6 .
— Vypadni!!! Vypadni-vypadni-vypadni! — кричал Мирек Вранек и топал ногами, и сжимал кулаки, и, честно сказать, мало походил на человека, а скорее, на какого-то бабуина, исполняющего брачную пляску.
То есть, конечно, на самом деле все было не так. Сначала были (наверняка ведь были) приличные случаю приветствия и объяснения, кто Оля и откуда, и уж только потом начался приступ животной ярости, который Оля больше сорока лет непроизвольно держала в уме, всеми силами стараясь забыть, — начался по совокупности причин, каждая из которых достойна была отцовского гнева, а уж собранные вместе, да в такой день, когда столица неожиданно проснулась, занятая чужими войсками… Оля по-человечески оправдывала Мирека и никогда не держала на него зла за ту сцену, однако так и не смогла почувствовать его родным… где-то на донышке всегда плескался тот первый ужас.
Vypadni-vypadni-vypadni! — И Оля выпала из реальности, выключилась, как лампочка, когда перегорает вольфрам. Туман. Туман.
Она не помнила, кто спас ее тогда. Кажется, Яхим… Он появился откуда-то со двора, Оля не поняла, в какой момент — только смутными кадрами мелькало, как он толкает сына в мясистую грудь — как будто отбивает волейбольный мячик — и говорит… что говорит?.. А может, это была Михаэла… Нет, только не Михаэла, она в тот день работала в обычном графике, а вот Мирека отпустили, вернее, практически выставили с работы без объяснений, об этом позже рассказал Мартин… или не Мартин, а Анежка… или даже Томаш, он в те дни тоже был в Праге и, конечно, заехал домой… а может, Ольга опять что-то путает, потому что память — слишком ненадежный накопитель информации, вечно из него выбивает гигабайты и гигабайты фактов… но как бы там ни было, а к вечеру злополучного дня Оля нашла себя рыдающей в подушку в комнатке под крышей, в объятиях растерянного Мартина, шепчущего слова утешения.
Она боялась поднять взгляд. Даже родные руки Мартина, привычно обхватившие ее, больше не казались надежным убежищем.
Дверь приоткрылась, и в нее просунулись, одна над другой, две одинаковые стриженые головы. Проскандировали: «Agresorka!» — и скрылись. Дверь хлопнула, послышался веселый шепот и хихиканье, а следом дробь шагов — по лестнице вниз.
Оля отстранилась и полными слез глазами посмотрела на мужа.
— Они сказали… Оля, это совсем не обидно, правда… — пробормотал Мартин.
— Мартин. Не надо. Я поняла, что они сказали.
Она встала с кровати и растерянно заозиралась — но злополучного чемодана нигде не было видно.
— Где мои вещи?
— Вещи?
— Я уеду. Я не могу.
Мартин тоже встал. И подошел. И обнял — так что не вырваться, сколько ни брыкайся и ни выкрикивай в лицо обидных слов. И так держал — пока она прокричится. А потом сказал:
— У вас хорошая русская поговорка. Слово умеет убивать.
— Словом можно убить, — машинально поправила Оля.
— Да.
— Да. За что они меня? Мартин… за что?
За что? — вопрос почти всегда риторический. Особенно когда речь о большой политике, в которой залипают слабосильные мошки вроде Мирека Вранека. Они жужжат-жужжат, стрекочут крылышками в безысходной ярости, ан крылышки прилипли и лапки запутались, к чему же ты бьешься, насекомыш, что этой гигантской паутине твой маленький гнев?
Но кто же признает себя малой мошкой, когда рядом трепыхаются насекомые еще меньше и хилее, и как же тут не ужалить, раз выдалась возможность дотянуться… Вот и Оля… это все было обидно и больно, только гнев-то был предназначен не ей, а адресован в такие недоступные сферы, про которые потом напишут в учебниках по истории, тогда как Мирек Вранек навсегда останется неприметной цифрой в статистических подсчетах, ничего не значащей единичкой.
Но тогда зачем? Зачем обижать малую мошку, завязшую по соседству? Нет ответа. А если бы это была не мошка, а короед? Если бы это не Мартин был сыном Мирека, а Оля дочерью — и в тот злополучный день она привезла бы в отчий дом какого-нибудь Илью Муромца, косую сажень в плечах? Позволил бы себе Мирек или нет?
Спроси об этом Мирека — и он бы заверил, что позволил бы. Как иначе, коль скоро речь о свободе родины… А спроси деда Яхима? А спроси Яхима, и он бы, чего доброго, ответил: нет, не позволил бы. Кто как не Яхим знал старшего сына, со всей его мучительной трусоватостью, со всей мелочной кухонной язвительностью и тихим бессильным бунтом перед властью, кто бы ее ни представлял… Выходит, риторический вопрос? Так, да не так. Потому что это Мирек Вранек через пару лет будет строчить доносы на коллег и соседей-диссидентов, и в партию вступит как миленький, и кой-какую карьерку все-таки сделает…
Но это все произойдет позже. А пока Оля, запуганная праведным национальным гневом Мирека, желала только одного — немедленно уехать. Она не то что неделю — она и минуту здесь находиться не хотела. И не осталась бы, не прояви Мартин твердость — а он в тот день так ее держал, что аж мышцы затекли. В буквальном смысле. Пока не добился обещания потерпеть
до утра, которое, «как у вас говорят, вечера умнее» — «мудренее… утро вечера мудренее…» — машинально поправила Оля, хотя была еще слишком молода, чтобы знать разницу между умом и мудростью. «Мудренее», — покорно согласился Мартин. А потом пришел, кряхтя и отдуваясь, Яхим. И она поняла, что остается.
Старый Яхим так никогда и не выучился по-русски. Не из принципа — а просто чужие языки ему не давались. Но с первого дня и до самой смерти Яхима Оля каким-то образом понимала его с полуслова. Вот и в тот раз, когда Яхим стал говорить успокоительное «ничего, дочка, ничего», Оля сразу его поняла. И чешский вариант пословицы «паны дерутся, а у холопов чубы трещат» поняла тоже.
Дед Яхим трудно опустился на кровать и смотрел на Олю снизу вверх добрыми выцветшими глазами. Она запомнила этот момент на всю жизнь. Как Яхим внимательно смотрит, улыбаясь, а потом протягивает широкую трясущуюся ладонь — и Оля, отлепившись от Мартина, делает робкий шажок в сторону деда, в ответ протягивает ему свою худенькую ручку. Он бережно берет ее и накрывает другой ладонью — и с этого момента Оля чувствует, что она «в домике». Она помнила даже ощущение, когда рука касается руки — маленькая и холодная касается большой и уютной. «Ничего, дочка. Ничего…»
— У нас будет маленький, — говорит Мартин. Говорит по-чешски. Но Оля держится за деда Яхима и, может, поэтому понимает мужа без перевода.