Она не завидовала сестре. По крайней мере, ей хотелось думать, что не завидует. Но прошла неделя, и она поймала себя на том, что чуть дольше задерживается у зеркала, чуть внимательнее следит за щеткой, гуляющей по волосам… Волосы сделались тусклыми, цвета дождя и паутины — старуха, совершенная старуха!
Не ее одну потянуло к зеркалу. Прошло дней десять с первого столкновения у скамейки, и Татьяна Александровна вдруг отметила, что на Маринке вместо шлепанцев — босоножки. Нарядные, белые, с двумя ремешками крест-накрест и сидящим в перекрестье лаковым цветком. Раньше Маринка никогда не ходила на скамейку в парадном. Опять же халат. Вместо халата были на Маринке вьетнамские бриджи с рынка, какие весь город себе накупал на лето, а сверху — полосатая футболка навыпуск. Сначала она подумала, что Маринка завернула на скамейку случайно. Но и через два часа та сидела при параде, и на следующий день. Зеленые бриджи менялись с голубыми, полосатая футболка — с розовой кофточкой в рюшах.
Шли дни. Подружки Маринкины тоже не отставали. Первая отметилась нарядной косынкой, а халат заменила ситцевым платьем. Вторая подстриглась — и белые волосенки, раньше как попало собранные надо лбом заколкой, теперь лежали аккуратной шапочкой.
— Физкульт-привет! — рапортовала стерва-Маринка. — Что ж ты, Татьяна, за сестрой-то не подтягиваешься, на лыжах не выходишь?
— Тебя не спросили! — огрызнулась.
— А и что бы не потренироваться, Тань? Дело молодое. Заняла бы палки у француженки — и шасть-шасть.
Подружки согласно захихикали.
— Вы, зато, посмотрю, подтягиваетесь за милую душу. Прям помолодели на тридцать лет, так вырядились!
Старшие обиженно поджали губы, а Маринка аж побагровела. Бросила зло:
— Что ж нам теперь, и приодеться нельзя? Или мы уж не женщины?!
— Ну какая ты женщина, Марин? Ты — баба, — ответила.
— Это я баба?! — возопила Маринка, вскакивая. — Ах ты ж гада подколодная!
— Базарная баба, — уточнила Татьяна Александровна и гордо прошла мимо.
Не родство, не благодарность за доллары, а противостояние у скамейки постепенно примиряло с приездом сестры. Только сейчас, защищая ее, она стала чувствовать подобие близости.
Конечно, иногда Ольга обижала до слез — сама того не понимая. Это как с Костей, будь неладен… откуда взялся он, тридцать лет его в Военграде не было… Он ведь ее-то не узнал, Таню. А зато сразу узнал сестрицу. «Оленька?! Какими судьбами!» Какими-какими… потому что Таня позвала. Обрадовался и давай расспрашивать — и уж только потом, мазнув по ней взглядом, что-то такое понял вдруг, запнулся… и через паузу, промеж необязательных реплик, задал вопрос… нашел о чем спросить! как здоровье…
Да, она постарела! Да, да, да! Но неужели после стольких лет это единственное, чем можно было поинтересоваться?! А в школе-то, в последних классах — как ухаживал. Помнил ли, как лез — ночью, перед выпускным — на елку перед окном, искололся весь — для того лишь, чтобы сунуть в форточку букет сирени. А она вот помнила! Так она утром и нашла ту сирень — кучей вываленную на подоконник, и записку корявую — люблю, мол, жить не могу, пойдем в кино… а теперь — как здоровье?! И ведь это был не конец истории… Когда вернулась в Военград, уже измочаленная, по-женски несчастная — он и тут кинулся ухаживать. Пополневший, забросивший футбол, окончивший московский институт и получивший на заводе, при папаше, отдельный кабинет, он был давно женат — однако и на Таню положил глаз… как им, мужикам, не стыдно?! Проходу не давал. То есть буквально — однажды зажал в переходе между вторым и третьим цехом, когда бежала в правление… слова какие говорил! какие сулил звезды с неба!.. Как здоровье… как здоровье?! Да откуда быть здоровью, если ее всю жизнь только и делали что предавали… футболист… отфутболил и забыл… А через тридцать лет — «Оленька-какими-судьбами!» Так ей стало обидно — едва не расплакалась. Уцепила сестрицу за вылинявший рукав и потащила восвояси… а той опять — непонятно и смешно… «кажется, он и за тобой ухаживал?» Ухаживал. Уж как ухаживал. Тебе, милая, не снилось. За молодыми-красивыми чего ж не ухаживать!
А самый большой предатель оказался папа. Олька думала, наверное, что она это все из дури — буфетчицу не приняла, измены не простила. И было не объяснить, что для нее значил папа. Все, что делала Таня — это было в его честь. И отличная учеба, и целеустремленность, и умение собой пожертвовать. Но и он в свою очередь должен был соответствовать. Это был главный мужчина в ее жизни: всегда правый, безупречный — олицетворение силы и мудрости… а он к кому, к тетке необразованной прибился. Да как же он мог?! Он должен был быть молчаливым и скорбным, нести свое вдовство красиво и с достоинством… К буфетчице! Года не прошло!
Это было самое первое и самое мощное ее разочарование. И дальше — так уж повелось — все разочаровывали ее. Да что же это делалось в мире, если ни один не удерживался в рамках ее представления о себе? А ведь она имела за правило всегда думать о людях только хорошо — до тех пор, пока они сами не докажут обратное… но чем дольше жила, тем легче находились эти доказательства, тем меньше людей оставалось вокруг — пока не остались только Наташка, Женька и Юля… Она молилась за них. Она научилась теперь молиться. Молилась и за отца, и за рано ушедшую мать, ставила на канон постное масло, купленное по распродаже, носила муку на просфоры… пусть мертвого, но она отвоевала папу у буфетчицы, теперь он стал опять ее, можно было забыть обиды и помнить одно хорошее… Татьяна Александровна полюбила ходить на кладбище. Тихо тут было и несуетно, из аккуратных овалов смотрели на нее родные лица — раз и навсегда успокоившиеся, не способные разочаровать, а уж она умела быть благодарной, она каждое лето сажала цветы и красила оградку, держала участок в образцовом порядке. Порядок — вот чего ей не хватало среди повсеместного хаоса. Даже и тут, на погосте, хаос пробивался сорняком среди анютиных глазок, расползался ржой по чугунным витушкам оградки — но тут он был совсем ручной; тут с ним еще можно было как-то тягаться. В этом не было жизни — ну и пусть! Не было жизни — не было и боли.
Она считала дни до отъезда сестры. Потихонечку отмечала в календарике. Запирала ушедшие сутки в чернильный кружок. Не потому, что не любила сестру. Просто Ольга ее будоражила. Раздражала. Одним своим присутствием она как будто пыталась доказать — счастье существует. И не просто существует — оно существует, ничем не нарушая покоя, никому не причиняя вреда. Она наблюдала за Ольгой и с удивлением отмечала, что, оказывается, счастье и покой не есть взаимоисключающие величины. Что «надо» и «хочу» вполне могут гармонично совпадать — как эта скандинавская ходьба… Не потому Олька каждое утро шла на улицу с палками, что ей врач велел, а потому, что так привыкла — и прогулка была ей в радость. Так просто? Неужели все так просто?
Свобода — вот что больно кололо. Хотелось думать, что это европы набаловали ее, а в России жить так невозможно, не дадут. Но следом шла мысль — кто не даст? Почему невозможно? Она — пенсионерка. Чем бы ни занялась — времени уж точно хватит. И вот ей захотелось гулять каждое утро. Не на рынок, не до банка, не до поликлиники или аптеки, даже не до церкви — а просто так. Просто так выйти и идти, куда глаза глядят. Кто мог ей помешать и что? Вышибалы? Домашние дела?.. Она пыталась представить себя идущей по улице без всякого дела — и не могла. Свободной — не могла. Если она начнет просто так гулять — что подумают люди?
В новой реальности, куда негаданно попала Татьяна Александровна в начале девяностых, принято было думать, что свобода равняется деньгам. Она и думала послушно — в составе прочего электората. Но теперь смотрела на Ольгу, и не сходилось — даже тут не сходилось. То есть свобода была равна деньгам — если речь заходила о географической свободе или о свободе обладания предметами и услугами. Но это было снаружи — а внутри? Разве невозможность дальнего перемещения или покупки свиного эскалопа по четыреста рублей за кило — это была уже полнейшая тюрьма? Ну нет же! Уж в этом Татьяна Александровна могла быть уверена. Во времена оны была у нее и должность, и доход — тогда она сама выбирала малое, отказываясь от самого намека на избыток. И даже если делала это не искренне, а немножко напоказ — как будто кто-то следил за ней, каждый шажок расписывая и подсчитывая суммарный балл, — все-таки это был личный выбор… вот и батюшка в церкви ее за такое поведение всегда хвалил, называя ласково «стихийной христианкой»…
От подобных мыслей хотелось плакать. Это они не давали спать по ночам, а вовсе не Ольгино присутствие в доме. И от этого понимания, что сестра ничем перед ней не виновата — и никто не виноват, — еще горше хотелось, чтобы она поскорее уехала. Татьяне Александровне чудилось, будто и Ольга чувствует и оценивает разницу между ними. Оценивает и… смеется? Именно что смеется! Она бы на ее месте уж точно посмеялась. Слабости и глупости человеческой — в первую голову.
Она думала и думала об этом, и злилась все сильнее — на скандинавские палки, на абрикосы эти дорогущие… ну хоть бы спросила, прежде чем покупать, а можно ли человеку абрикосы, у человека, может быть, сахар высокий или язва желудка… но ведь нет — дались ей эти абрикосы, носит и носит… конечно, они вообще-то вкусные, но в принципе! А пуще абрикосов раздражал рюкзачок с ублюдочной собакой. Разве она, Татьяна Александровна, позволила бы себе нацепить на спину эту карикатуру и пойти вот так в город? Взрослая женщина?! Практически старуха?! Да никогда! Она бы и Женьке не позволила, будь ее воля, с этой собакой ходить! Только Наташка как рот откроет да как заорет: «Не тронь ребенка!» Умные все. Свободные. Никаких им в жизни ни приличий, ни правил, ни авторитетов. Об одном удовольствии думают.
В какой-то момент обида сделалась нестерпимой. Накатила, как большая волна, — впору захлебнуться. Надо было плыть, подняться над водой и глотнуть воздуху.
Татьяна Александровна выглянула в коридор. Наташка сидела, уткнувшись в ноутбук, Женька гоняла своего электронного мальчика — только в ванной шумела вода. Не включая света, на цыпочках подошла к вешалке, протянула руку. Взяла проклятые палки, прислоненные в темном углу. Примерилась. Что же все-таки Ольга в этом находит?