Без улыбок — страница 2 из 7

Половину ночи я читала, а потом спала, и снился мне сад.


Обдумывать положение я начала только утром. Будильник новой, щадящей конструкции (перед тем как начать трезвон, он некоторое время мелодично позвякивает) нежным своим голосом вывел меня из сна и из сада, так что первые звоночки были еще в саду, и только последние здесь, в грубой действительности. К тому времени, как будильник закончил подготовку и заорал во всю мочь, я уже была полностью здесь и все осознала. Ну что ж, повоюем. Обтекаемый беспокоил меня, как мозоль. В Институт идти не хотелось, но надо было, и я пошла, предварительно вдоволь намешкавшись за мытьем, одеванием, чаем да и просто сидением с руками между колен.

Едва переступив порог Института, я уже поняла, что все изменилось. Раньше, сама того не замечая, я жила в мире улыбок. И вот за одну ночь они пропали. Почти все. Только какие-то две-три улыбки встретились мне в коридоре. С отвращением я заметила, что считаю улыбки.

В Официальной мне сказали, что по моему делу назначена Комиссия; обсуждение — через неделю. Девушки были огорчены и полны сочувствия, несмотря на неизбежный элемент радости, с которой каждый из нас сообщает новость, пусть неприятную. Чистая радость обладания Информацией.

Что ж. Комиссия так Комиссия. Внешне я и глазом не сморгнула, только пальцы ног поджались, словно змея проползла.

Знать бы мне, что за этим всем стоит? Что и кто?

Хуже всего, что целую неделю оставалось ждать. Ждать вообще трудно, ждать плохого — отвратительно. Пусть бы оно было еще плоше, лишь бы скорей. Эта неделя не шла, а вязла, застревала, цеплялась всеми своими подробностями. И работа, как на грех, не ладилась.

— Не надо нервничать, работайте спокойно, — сказал мне Седовласый, поглаживая жилетку.

Я посмотрела на него с ненавистью. Как-то он мне противен стал весь, со своими большими, чистыми ушами, с загнутой бородой, с тягучей речью, полной придаточных предложений. Старый интеллигент с душой молодого труса.

Всю эту неделю я ходила в институт с упорством маятника, хотя могла бы и не ходить. Могла бы сказать, что пойду в Криостатику или еще куда-нибудь. Могла бы и просто не прийти, никто бы с меня не взыскал. Но я ходила. По-прежнему я считала улыбки — их с каждым днем становилось меньше. Или мне так казалось? Нет, улыбки действительно убывали. Я смотрела на встречных очень внимательно — они не улыбались. Одни делали вид, что не туда идут. Другие юлили глазами, чтобы не поздороваться. Третьи здоровались, но не улыбались. Очень немногие улыбались, но принужденно — половиной рта.

А как они мне нужны были, улыбки! Раньше я их не замечала, жила в них как рыба в воде. Теперь я тоже была рыба, но на песке, и шевелила иссохшими жабрами. Жабрами я выпрашивала улыбки, вымаливала, вымогала. Чтобы этого никто не заметил, я напускала на себя надменность. На поклоны я отвечала чем-то вроде обратного кивка, не опуская подбородок, а вздергивая его кверху.

Иной раз на лицах встречных мне чудилось сочувствие, желание подойти. Мимо таких я проходила с той же чопорностью, страшась ее разрушить: она была моя опора и была хрупка. Кто знает, мимо скольких возможных друзей прошла я со своим обратным кивком?

Особенно неприятно было встречать Обтекаемого. Все эти дни он словно не выходил из коридора и встречался мне на каждом шагу. Всякий раз он кланялся подчеркнуто-вежливо, с той проникновенной грустью, с какой верующие прикладываются к плащанице.


Все же я не была одинока. У меня было три друга: Худой, Черный и Лысый. Про Худого речь уже шла, а Черный и Лысый тоже были друзья. Когда-то мы работали вместе, теперь разошлись по разным фасциям, но дружба сохранилась. Все трое пришли ко мне сразу после происшествия, и все готовы были поддержать меня, если понадобится. Их озабоченность неприятно меня поразила. Нет, я еще, слава богу, не тону. Я им сказала:

— Не знаю за собой никакой вины; но боюсь за тех, которые были ко мне сострадательны: ужасно подумать, что они за человеколюбие свое могут получить неприятности.

Черный и Лысый поглядели на меня как на безумную. Худой спросил:

— Откуда это?

— Дневник Кюхельбекера, — ответила я.

— Дайте почитать, — жадно сказал он.

— Так уж и быть, когда кончу.

Тут на меня напал смех: такие у них были похоронные лица.

— Братцы, что это вы меня отпеваете? Ничего, собственно, не происходит. Ну, Комиссия. Ну, Обсуждение. Знаю, что вони будет много, но от вони не умирают.

— Задыхаются, — сказал Худой.

— Не размагничивай! — упрекнул его Лысый.

— В любом случае рассчитывайте на нас, — сказал Черный.

— Там видно будет.

Любя их, я была суха; они все трое постояли, сочувствуя, и ушли.


А дневник Кюхельбекера я читала каждый вечер перед сном и все не могла с ним расстаться: кончала и начинала снова.

Заключенный жил. Он рассуждал об искусстве, науке, религии, наблюдал сцены на тюремном плацу. Изучал греческий. Писал стихи.

Кюхельбекеру, как поэту, не повезло; его стихи дружно осмеяны литературной традицией, начиная с пушкинского:

Вильгельм, прочти свои стихи,

Чтоб нам уснуть скорее.

Мне, напротив, эти стихи не давали спать, звуча во мне каким-то дымным, страшным, смутным строем. Отдельные строки были положительно прекрасны:

Но солнцев сонм, катящихся над нами,

Вовеки на весах любви святой

Не взвесить ни одной душе живой:

Не весит Вечный нашими весами...

И почти ни слова — о своей судьбе. О своих страданиях. О надеждах — их нет. Только в одном-двух местах вдруг прорвется подобное воплю: «Боже мой! Когда конец? Когда конец моим испытаниям?» А дальше — опять спокойствие, размышление, стихи, сны.

12-го января


С неделю у меня чрезвычайно живые сны: прошедшую ночь я летал или, лучше сказать, шагал по воздуху, — этот сон с разными изменениями у меня бывает довольно часто; но сегодня я видел во сне ужасы и так живо, что вообразить нельзя. Всего мне приятнее, когда мне снятся дети: я тогда чрезвычайно счастлив и с ними становлюсь сам дитятею.

Как это верно, что светлые сны помогают жить! Мне, например, снился сад: зеленый, сочный, разнообразный, с крупным гравием на влажных дорожках, где отпечатывались чьи-то следы — никто по дорожкам не шел, но следы возникали сами собой. Сон оставался со мной все утро и окончательно пропадал только в Институте. Дни мои были заполнены бесплодными размышлениями. Я проводила их не в Аппаратной, где была моя точка, а в Обмоточной. Здесь было меньше народу, только двое мотали и не обращали на меня внимания, может быть, даже и не слыхали о моем деле. Я брала с собой пачку журналов и просматривала — работа почти механическая, вроде вязанья на спицах. Или же я рисовала лабиринты тропинок, ветвящиеся схемы, со знаком вопроса в конце каждого тупика. Я думала. Я делала смотр войскам. Немного их, честно говоря. Обтекаемый продаст, уже продал. Хлопотливая ушла в декретный отпуск — всегда это у нее некстати. Были еще два ученика — Первый и Второй. Первый — более ориентирован, талантлив. Второй — молод и малознающ, легко сбить. Друзей я решила не привлекать. Придут сами — их дело.

Я представляла себе, как обернется Обсуждение, что они скажут, что я им отвечу. Если так — то так. «Факты, — скажу я, — не могут быть порочными, и вот мои факты». Нет, не так. Надо их просто высмеять, вот что надо. В воображении я их высмеивала. Я произносила речи, не ограниченные регламентом. К счастью, речи я произносила только днем. По ночам я спала, и каждую ночь мне снился сад.

Назначенный день пришел наконец, начавшись дождем и прохладой. Обсуждение состоится в четыре часа — в 16:00, как было написано в повестке. Утро я просидела дома, опять читая свеаборгский дневник.

15-го августа


Сегодня я был свидетелем сцены, подобной той, которая забавляла меня 23-го июля, а именно: хохотал, глядя, как котенок заигрывает со старою курицею: котенок рассыпался перед нею мелким бесом, — забежит то с одной, то с другой стороны, подползет, спрячется, выпрыгнет, опять спрячется, даже раза два со всевозможною осторожностию и вежливостию гладил ее лапою; но философка-курица с стоическою твердостию подбирала зернышко за зернышком и не обращала никакого внимания на пролаза. За это равнодушие и увенчалась она совершенным торжеством: всякий раз, когда ветер вздувал ее очень ненарядные перья, господин котенок, вероятно полагая, что она намерена проучить его за нахальство, обращался в постыдное бегство; но великодушная курица столь же мало примечала побед своих, сколь пренебрегала своим трусливым и вместе дерзким неприятелем; она и не взглядывала на него, не оборачивала и головы к нему, она была занята гораздо важнейшим: зернышки для нее были тем же, что для Архимеда математические выкладки, за которыми убил его римский воин.

Мне бы такой курицей, а?


Однако пора было уже собираться. Я оделась «со всякою тщательности», как на праздник. Эх, хорошо бы быть сегодня красивой; к сожалению, это уже невозможно. Волноваться было незачем, на всякий случай я приняла две таблетки квистазина и еще две — веселые, зелененькие — взяла с собой. Сумка, карандаш, блокнот, папиросы.

В третьем часу позвонил Черный и сказал, что ни ему, ни двум другим (Лысому и Худому) присутствовать не разрешили.

— Почему? — спросила я сухим ртом.

— Говорят, мы не специалисты.

— Ерунда! Как будто там будут одни специалисты.

— А вы позвоните председателю, чтобы нас пустили.

Он назвал номер.

— Я звонить не буду.

— Почему? Разве вы не хотите, чтобы мы пришли?

— Не хочу.

Вышло грубо. Черный обиделся и повесил трубку.

Эх, зря. Объяснить бы ему... Но сперва надо было объяснить себе самой: почему я не хочу, чтобы они пришли?

Почему?

Я размышляла об этом всю дорогу в Институт.