Без вести... — страница 38 из 45

— Что?

— «Советская пропаганда», «Русская прокламация». А ведь это слова нашего великого Авраама, он их ровно сто лет назад произнес. Ну, что ты на это скажешь?

— Что скажу? — переспросил Иннокентий. — А то, что Америка шагнула далеко назад от идеалов Линкольна. Даже от тех, которыми жила в минувшей войне. Я не ошибся?

— Это совсем неожиданный вывод. Мы думали не так. Мы думали: новое время — новые идеи. — Она беспомощно посмотрела на Иннокентия. — Знаешь, оставим это до папы. Он любит такие разговоры.

А Хитт в это самое время оживленно беседовал с хозяином «Веселого улья». Безвременно погибшая Делла приходилась двоюродной сестрой хозяину отеля Роберту Сомлеру. Роберт оптом скупал у Леона почти всю птицу, а так же немалую часть свинины. Они были не просто партнерами-коммерсантами, но и друзьями, друзьями-родственниками.

Когда все расчеты были сверены, Сомлер спросил:

— Что будешь?

— Хорошего вина.

Раскупоривая бутылку, как бы между прочим произнес:

— Везет же тебе, Лео, это я о Кенти.

— Порядочный парень. Спасибо тебе, Боб.

— Я долго наблюдал за ним, присматривался, а потом понял: это то, что тебе нужно. Сильный, здоровый, честный... Да, Лео, — мистер Сомлер круто повернул направление разговора, — а что ты можешь сказать о его взглядах?

— По-моему, предан России, и ее новому строю.

— Почему же он не возвращается в свою Россию?

— Видишь ли, Боб, Иннокентий честен, он больно переживает свою связь с фашистами... Не знаю, что за связь, он, видимо, не договаривает... В общем, боится взглянуть в глаза, как он говорит, «честным советским людям».

— Понятно, — Сомлер наполнил фужеры и продолжал: — А как ты думаешь, Лео, если эту болячку расперчить, откажется он от мысли вернуться домой?

— Возможно, возможно. Впрочем, не знаю... Не берусь судить. А собственно, что ты, Боб, прицепился ко мне с расспросами?

— Могу, Лео, открыть тебе секрет. Один весьма известный человек, господин Керстен...

Заметив улыбку Хитта, Сомлер рассердился.

— Не веришь? Господин Керстен много лет заседал в конгрессе.

— Возможно, возможно. Продолжай, не горячись.

— Так вот, господин Керстен направил «меморандум» в конгресс. Рекомендует создать специальные партизанские части из тех, кто бежал из стран, контролируемых Советами.

— Это что-то новое.

— Именно, новое. Если таких людей хорошо обучить, они легко могут просочиться за железный занавес и... — Роберт запнулся, очевидно, подумал: стоит ли заканчивать.

Леон подзадорил:

— Смотрю, Боб, ты стал опасаться меня.

— Просочиться, жечь, взрывать, сеять панику... и убивать, если надо...

— Понятно. Но причем здесь ты, я и Иннокентий?

— Лео, ты становишься совсем недогадливым. Если твоего Кенти сбить на эту дорогу, заинтересовать, он стал бы самым подходящим человеком для такого дела. Понимаешь: партизанские части за железным занавесом!

— Частей-то пока нет, есть только рекомендация безответственного человека.

— Нет, так будут. — Еще больше разгорячился Роберт. — Запомни мои слова — через три-четыре года Штаты будут иметь такие части. Я слышал, что они уже создаются в Западной Германии.

— Возможно, возможно, — согласился Хитт, — только об Иннокентии забудь. Договорились, Боб?

— Ты чужой на нашей земле, в тебе нет истинного американского патриотизма.

Леон хотел всерьез рассердиться, но ограничился лишь колючим и злым замечанием. Он обозвал Сомлера политическим шпиком: ты что, мол, мечтаешь нажиться на поставке человеческих душ?

Леон не догадывался, что Сомлер принял участие в судьбе Каргапольцева совсем не из добрых человеческих чувств, а исходил из других соображений.

Хитт возвратился домой не в духе. Элла сразу же заметила это и приступила к допросу.

— Папа, что случилось? Почему надутый?

Леон поставил машину, и, не отвечая на вопросы дочери, направился в летний лагерь свиней, на отдаленный участок.

К Иннокентию он искренне привязался, да и давно заметил, что между ним и Эллой складывается нечто большее, чем дружба. Леон радовался этому. Но вдруг вмешался Боб... Из их неприятной беседы Хитт сделал для себя только один вывод: «Надо убедить Иннокентия окончательно отказаться от возвращения в Россию. Тогда из него можно вылепить что угодно. Но я буду делать это не для того, чтобы его потом послали в Россию взрывать и убивать, он нужен мне здесь».

Сделав такой вывод, Леон наметил для себя подходящий план и стал осуществлять его незаметно и настойчиво.


Каргапольцев пересыпал кукурузное зерно из тележки в самокормушку, насвистывая тихо мелодию танго, модного в годы его юности, что-то вроде: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» Мысли же все чаще возвращались к разговору с Эллой. Точнее сказать, к самой Элле: к ее глазам с лукавинкой, к стройной фигуре, к шоколадному загару шеи и рук. Он не слышал, когда подошел хозяин.

— Хау дую ду[5], мистер Каргапольцев, — весело поздоровался Хитт.

Иннокентий вздрогнул, словно Леон мог прочесть то, что он думал о его дочери.

— Здравствуйте, мистер Хитт.

— Ты что, испугался?

— От неожиданности.

— Привык, поди, в лагерях-то быть всегда в напряжении.

И, не дождавшись ответа Иннокентия, положил руку на его плечо и, мягко похлопывая, добавил:

— Теперь тебе нечего бояться: я тебя за сына почитаю: мой дом — твой дом.

— Да, от лагеря нелегко, видно, отвыкнуть. Бытие определяет сознание, — улыбнулся Иннокентий.

— Нет, милый друг, здесь у нас действует другая формула: сознание определяет бытие...

— Как же так?

— Просто. Если ты нахал и потерявший совесть хапуга, то твое сознание позволит тебе урвать от жизни кусочек пожирнее в ущерб ближнему. И тогда на свою жизнь или на свое бытие, как ты говоришь, обижаться не будешь. Понятия совести и чести здесь не в почете.

Приняв эти слова Леона за осуждение американского образа жизни, Каргапольцев спросил:

— Что же вас удержало на чужбине?

— Первая причина — шибко совестливый был, вроде тебя вот, а вторая часть — чисто формального порядка. Америка — баба капризная, она любит мужиков молодых и холостых. При въезде сюда я дал подписку, дескать, холост. За ложь — пять лет тюрьмы. Бывало, болит душа, все о своей Шурочке думаю. А написать ей не могу: страх удерживает. Откроется, что есть жена — садись в тюрьму. Потом встретилась Делла, так и прижился тут... От тебя отбирали такую.

— Как же! Только теперь приходится подписывать целую программу: туберкулеза нет, коммунистом не являюсь, в подрывной работе против федерального правительства или какого-либо из Штатов участия не приму и еще что-то... Скажите, Леонтий Архипович, вы жалеете, что остались здесь?

— Временами... Совесть, знаешь, мучает. Совесть — штука серьезная. По себе знаю и тебя хорошо понимаю, но ответь-ка честно: сможешь ли ты там, среди своих, спокойно жить? Всякий будет лезть с вопросами, что ты делал во время войны и после войны? Это хуже, чем шилом в сердце.

— Это верно, — согласился Иннокентий, — на такой вопрос мне нечего ответить.

— Конечно, нет ответа, — подтвердил хозяин.

Намеченный им план начал выполняться.


Заброшенные Хиттом зерна всходов все же не дали. Едва проклюнувшись, они обессилели: их заглушило письмо с родины. Из него Иннокентий узнал трагедию семьи Пронькиных.

Люся прислала выписки из дневника Сергея: последние три с половиной месяца он настойчиво собирал крупицы своих мыслей и наблюдений, мечтал когда-нибудь написать книгу.

По мере того, как Иннокентий вчитывался в скупые строки дневника, перед ним раскрывалась печальная история еще одной жизни, загубленной на чужбине. Возникали раздумья о самом себе, переоценка собственных поступков.

Дневниковые заметки простовато рассказывали о жизни в общем-то неплохого русского парня — Сергея Дмитриевича Пронькина, о его радостях и бедах, о его неравной борьбе с теми, кто распродает остатки совести и чести.


«1 сентября. Я многие годы собирался завести тетрадь, чтобы заносить в нее свои наблюдения и размышления. Кто знает, может быть, когда-нибудь напишу книгу о всех невзгодах и страданиях, выпавших на мою долю. Это ведь не только моя судьба, нас таких много...

Итак, первое сентября. Сегодня на родине ребятишки спешат в школу. А тут в разгаре весна... В сентябре весна — странно. Да и вообще здесь все не так, как дома: июль считается зимним, самым холодным месяцем, а о снеге и понятия не имеют... И еще: на юге здесь холодно, а на севере жарко В январе в Сиднее жара, как в парной.

Прошел год нашей жизни на пятом континенте. Как мы живем? Я получаю пятнадцать фунтов. Первое время зарабатывал больше двадцати. Потом меня заменили австралийцами. Теперь я чищу дерьмо за скотом. Люсе платили двенадцать: вчера ее уволили с работы, потому что она беременна... Надо искать дополнительный заработок. Иначе труба.

6 сентября. Ничего подходящего пока не нашел. Подходящего? Я согласен на любую работу, но нет никакой. Тут столько голодных ртов... Всех чужестранцев, заброшенных всякими ветрами и вихрями, называют «новоавстралийцами». Нас покупают и продают вторым сортом. Еще хуже живут здешние аборигены, их презрительно называют «або», им не разрешают даже подходить к городам, обитают они в пустынях.

Мне исполнилось тридцать восемь. По здешним порядкам — это неприятная штука: после сорока устроиться на работу почти невозможно, берут только молодых, здоровых.

4 октября. Нашел, наконец, дополнительную работу. Далеко, правда, в пригороде. По субботам и воскресеньям буду грузить вагоны, заработок — пятнадцать шиллингов в день, если понравлюсь — весь фунт. Рад? А как же!

А Люся ругается:

— Ты, — говорит, — с ума сошел. Разве может человек без отдыха? Машину и ту останавливают на профилактику.

— Ничего, — отвечаю. — Выдюжу, я из мужицкой семьи, пензяк двужильный. Зато сыну кое-что накопим.