С западной литературой вроде бы все ясно. Она — чтиво, она для души, для добропорядочного отдыха ее. Столь любимые мною Диккенс, Бальзак, Стендаль — они полностью соответствуют определению, бытовавшему в России в середине девятнадцатого века, — сочинитель! Но рискнет ли кто-нибудь назвать сочинителем Достоевского? И его ли одного?
Что же такое привнеслось в русскую литературу, что она получила в России истинно социальный статус? И на добро ли сие или на худо?
Очень даже мне были понятны терзания Владимира Крупина, который одно время, где бы и по какому бы поводу ни выступал, непременно «лягал» русскую литературу как главную виновницу всех русских бед. Он даже предложил экзотическую концепцию аморальности самого процесса сочинительства, суть какового в том, что автор придумывает людей, но дает только образы их, сколь бы скрупулезно ни описывал он при этом их внешность и характер.
И бродят где-то в виртуально-параллельном мире недоделки и калеки: кто без рук, потому что автор ничего не сказал о них, кто без глаз, кто голенький — автор ничего не сказал об одежде… Бродят и мучаются, страдают и проклинают своих творцов, и — как знать? — не предъявят ли счет им, самоуверенным и самомнимым, на Страшном суде?
Признаюсь, силен был искус украсть идею и сочинить фантасмагорический сюжет, где онегины, печорины и братья карамазовы обдумывали бы способ прорваться в реальный мир и по справедливости разобраться со своими творцами!
Главным же в крупинских терзаниях была посылка, что русская литература подготовила все прелести XX века в России. Посылка не без повода, что и говорить. Но тему эту длить не стану, потому что, во-первых, проблема неразрешима. Понося литературу, Крупин от сочинительства отнюдь не отказался, хотя одно время и обещался писать только о реальных людях и событиях. Но затем дал в редакцию «Москвы» «нормальную» повесть, и мы ее печатали…
Во-вторых, почему не хочу «заводить дело» на русскую литературу — имею свою концепцию относительно творческого инстинкта человека вообще, усматривая в слове «творчество» намерение превзойти Творение Бога — в одном случае, уподобиться Творцу — в другом, «расшифровать» смысл Его творения — в третьем и т. д.
Для подлинно воцерковленного человека главная истина о мире — вся в нескольких текстах. Все прочее он рассматривает как попытки (удачные или не очень) комментария и толкования Творения. Но он же, человек воцерковленный, весьма иронически относится к тому ореолу чрезвычайности, каковым извечно окружают себя люди художественного творчества, ибо гордость — то из арсенала совсем другого мирового персонажа…
Вообще есть мнение, что культура как совокупность творческого продукта люциферична по определению. Для меня мучителен допуск такого суждения в сферу убеждений, но полностью игнорировать его я тоже не могу. И однажды, когда отчего-то особенно был напряжен этой темой — было то во Владимирской тюрьме в году 1970-м, — сочинились строки, каковыми, возможно, и закончу тему.
Когда в соблазнах вязнет вера,
А сны возмездия страшны,
Я в колесницу Люцифера
Впрягаюсь сотым пристяжным.
Мой Пегасенок хил и срамен,
Но все ж Пегас, а не ишак.
И я, бодрясь, чеканю шаг.
Неслышный в общей фонограмме,
В упряжке краски, звуки, строки —
Все густоплодие веков:
Таланты, гении, пророки
Пяти земных материков.
И мне ль не честь. Я горд и пылок,
И пьян тщеславьем без вина…
К бичу отзывчива спина.
К печали Бога глух затылок.
Пегасы ржут — под хвост вожжа им!
Блажь люциферовских веков:
Творим, вещаем, восхищаем,
Освобождаем от оков…
Грехи мои стыдны и тяжки.
Добра от худа не ищи…
Но больно бдителен Ямщик,
Чтоб отстегнуться от упряжки.
Благоговейно в жилах стынет
Кровь на могучий, властный зык.
Бичом надежд, бичом гордыни
Вновь подстрекается язык.
Страстям словесного улова
Цена щедрей день ото дня.
А в гроб с собой возьмем три слова:
Помилуй,
Господи,
меня!
Последняя строка — дань логике стиха. Ничего, ни единственного слова не возьмем мы с собой ТУДА. Уход в безмолвие безмолвен. Все остается людям — банальность: что было особо дорого — никому не нужно, а это ведь чувства, коими сопровождалась жизнь. Но у каждого жизнь своя и свой строй чувств, сопровождающий жизнь…
Что до стиха, то, имея в сознании такой вот допуск к пониманию художественного творчества, только допуск, но отнюдь не убеждение, я, тем не менее, ни разу публично не назвался, не представился писателем и слово «творчество» применительно к себе не употребил. Стеснялся. Стыдно быть в жизни только сочинителем и больше никем. В наши времена, по крайней мере. И, может, очень даже правильно, что большинство ныне пишущих так или иначе задействованы где-то еще и кормятся не писательством, но прочими делами и службами.
И при всем том слово ПИСАТЕЛЬ и ныне, когда и сам так или иначе «пишущий», душой воспринимается так же, как, положим, «художник» или «композитор», то есть как явление особенное, обязывающее к уважению. Сам себя рядом с этим «особенным» ощущаю любителем, экспериментатором. Радует и удивляет, что кому-то нравится то, что пишу. Но всегда, когда радуюсь и удивляюсь, как душ холодный — сравнение с кем-то, кто действительно ПИСАТЕЛЬ. Сидя за одним столом с Дмитрием Балашовым, к примеру, злобно подавлял в себе чувство самозванства. Потому что его книги — это работа, по моим понятиям и привычкам — адская работа. В то время как все, что насочинял сам, — всего лишь развлечение и отвлечение от чего-то иного, что приелось, или утомило, или осточертело.
Те же покойные ныне Балашов, Залыгин, Можаев, Астафьев и живущие, дай им Бог времени, сколько вынести смогут, Солженицын, Распутин, Белов… И много их… Они в моем сознании в одном ряду с теми именами, что еще с раннего детства навсегда застолбились в жизни, как спутники и попутчики в самом добром и важном смысле этого слова.
Скорее всего, неправильно выстроилась моя жизнь, как принято говорить, в целом. И первопричина этой неправильности — неестественная страсть к чтению. В любой жизненной передряге, если поднапрягусь, усматриваю все то же — слишком долго на жизнь смотрел сквозь призму писательских вымыслов и домыслов.
Но сожалеть о жизни — это уж совсем пошло и банально. И потому — слава книге как странному и дивному продукту человеческой культуры. Слава! Потому что по какому-то особому отсчету жизнь прошла в постоянном сопровождении радости: то есть горести, коих тоже хватало, радостями гасились — а это ли не удача?!
Счастье
Одиннадцатого июня 1973 года теплым солнечным днем мы с женой заходили в тайгу. Впереди нас по тракторной тропе (именно так) тащился трактор с прицепом, загруженным пустыми бочками под черничное варенье, мешками с сухарями, ящиками с тушенкой, суповыми пакетами, сахаром, крупами и нашими вещами, необходимыми для длительного проживания в тайге. В числе необходимых — гитара, три тома Джека Лондона, один томик Гегеля и «картотека» по русской философии, составленная во Владимирской тюрьме и по «ментовской» доброте вынесенная на волю.
Мы не просто заходили в тайгу — так принято говорить, — мы уходили в тайгу. Уходили не только от людей, что в первую очередь, но главное, пожалуй, от проблем самого разного рода. Во-первых, от так называемого «гласного надзора», к каковому я был приговорен при освобождении из Владимирской тюрьмы, и во-вторых, от того самого, что мучило и терзало души интеллигентов и всяких разных разночинцев века девятнадцатого… Имя тому мучению было: «Что делать?»
И верно! Ну что делать человеку с моей биографией средь людей Страны Советов, все еще играющих (теперь уже определенно не всерьез, а точнее сказать — играющих в поддавки) с когда-то на весь мир заявленной идеей «построения коммунизма» сперва сплошь и везде, а чуть позже в отдельно взятой?
В феврале того года я вышел из тюрьмы изгоем в самом чистом смысле этого слова: не имел жилья, права работать по профессии, проживать в столицах республик, в приморских и припограничных областях, за душой ни рубля…
«Выписали» меня под гласный надзор в Белгородскую область — место проживания моих родителей-пенсионеров — и «предписали» в течение месяца устроиться на работу.
Каждую неделю я был обязан являться в милицию и «отмечаться»: дескать, тут я… Запрещалось посещение «общественных мест» — кинотеатров, ресторанов… Не припомню что-то, другие «общественные места» существовали в то время или нет?..
Была пауза, пока «ориентировка» на меня шла до Белгородчины, дней десять, наверное. Я проторчал их в Москве. На вечеринке в честь моего освобождения познакомился с женщиной и, не имея времени на долгосрочное ухаживание, женился немедля, и с тех пор вот уже тридцать лет плохо ли, хорошо ли… как по жизни положено — и плохо, и хорошо — тянем лямку… или бечеву жизни…
За это же короткое время успел я посотрудничать с первым в стране самиздатским журналом «Вече» Владимира Осипова: готовили ответную статью на «инструкцию» по борьбе с русофильством и православием будущего «прораба перестройки» Александра Яковлева…
Без малого через двадцать лет исключительно по ходатайству великой нашей певицы Ирины Константиновны Архиповой композитору Георгию Свиридову, к тому времени весьма обнищавшему, и мне были присуждены премии города Москвы. Премии вручал нам только что сменивший на посту мэра-«хихача» Гавриила Попова Юрий Лужков.
Столы правительственного зала, где происходило вручение премий, были завалены дивными яствами… Слева рядом с нашим столом, где сидели мы со Свиридовым, — Александр Яковлев, улыбающийся, дружелюбный… Пару раз сделал он попытку контакта… Я — понятно… Но и Свиридов от контакта уклонился вполне категорично.