Поезд ещё долго стоял и не трогался, он простоял целую весну и прихватил немного лета. Пока я не докопался до того, что в тот момент вело Филипа, я не мог дать ему уехать. Он загнал себя в трудности, он действовал против себя самого, против собственных интересов, против всего, что выстроил за последние годы. Может, он был слеп и не догадывался, что с ним случится. Но уже те неприятности, которые он в тот вечер навлёк на себя тем, что не появился вовремя у Белинды, были достаточно весомы и не имели себе оправдания. И ради чего? Ради этой женщины? Что он в ней нашёл? Неужели за этим стояло нечто большее, чем просто игра в тёплый весенний вечер? Может, он хотел вырваться из рамок своего существования, разве ему наскучила его жизнь? Возможно, в нём поднялась ярость, гнев, доселе ему не знакомый, но теперь его желудок взбунтовался, как будто хоть что-то должно было восстать против мира, который желал сбить его с пути, с того направления, которое он выбрал? Не это ли было причиной, почему он бросил Ханлозера, этого человека с хорошо знакомой Филипу хитрой ухмылкой, которую он привык видеть на лице каждого, кто хотел продать участок? Может, он осознал, насколько это было бессмысленно – заработать на сделке три десятка тысяч, которые разойдутся за пару недель, уничтоженные в топке его семейных обременений, уйдут на аренду его бюро, три захудалые комнатки на втором этаже офисного здания вблизи стадиона; распылятся на его сотрудницу, одинокую немку из Бремерхафена, уйдут на содержание женщины, которую никто не ждёт, если не считать моложавого техника по оборудованию, в ковбойских сапогах и с лошадиным хвостом, который раз в неделю, по пятницам забирает её с работы на мотоцикле, везёт на Якобсхё и в рыбный ресторан у плотины, чтобы позднее, в Вериной квартире-студии, пропахшей смесью берёзовой листвы и апельсиновых корок, перед плоским экраном, на тахте, которую она ловко разложила за то время, пока он в туалете распускал волосы и полоскал рот с зубной пастой, получить свою плату за любезности и взятые на себя расходы: два часа, хмельных от охлаждённой бутылки испанского игристого, между ног бездетной секретарши в возрасте по худшую сторону от пятидесяти.
У Филипа, я могу допустить, был приступ пресыщения, знакомый всякому человеку, который мучается в путах повседневности и в особо мрачные часы грезит о побеге. Филип тоже временами бывал строптив, упрямился он и теперь, и я признаюсь, что находил его капризы смешными, это чередование конформизма с фазами упрямства, незрелое, ребяческое поведение, популярное во всяких сентиментальных китчевых сериалах, выходивших в те дни. Полусладкие романы о мужчинах в расцвете лет, которые в один прекрасный день ни с того ни с сего оставляли жену и детей и украдкой сбегали из жизни ради мимолётного приключения. Для меня эти парни не были героями, я находил их поведение смешным, избалованным, и по мне так каждый, кто занимался своим делом, лелея эту гнилую мечту, был негодяй. В тоске Филипа я не мог углядеть ничего, кроме китча, противовеса тому бессилию, какое испытывали многие в экономической и политической системе, закрепившей их на определённом месте. И вместо того, чтобы предпринять что-то против этого порядка, он фантазировал себе побег, китчевую тоску, которая – из-за положения в мире – выглядела ещё трусливее. Повсюду горело. В Крыму, южнее Симферополя в те часы собирались русские войска, занимая территорию независимой нации, и не только потому, что властитель в Кремле повелел устроить в феврале Олимпийские игры в свою честь, люди говорили о ситуации как в 1938 году, когда Гитлер занял Судеты. Каждый должен знать, что произошло потом, в какую бойню этот человек превратил континент. Такова же была и наша ситуация. Как мог Филип предаваться своим дешёвым грёзам?
Я вернулся к более важным делам, примирившись с тем, что предполагал тайну там, где не было ничего, кроме мелкобуржуазной сентиментальности. Филип был просто одним из тех трусливых людей под пятьдесят, их много, которые при малейшей возможности жалуются тебе на свои беды. Но я хотел дать ему шанс. Ещё пару дней – и ему уже достанет ума выйти из этого поезда, снова вернуться к своей жизни и прекратить требовать от судьбы то, чего ему не полагалось. Между тем у меня были другие дела помимо того, чтоб разбираться с попыткой побега одного специалиста по недвижимости, и я уехал в Венецию, чтобы расслабиться. К несчастью, одна моя прогулка привела меня в Джардини и в судоверфь Арсенал, прямиком в архитектурное биеннале, которое в том году было оформлено одним голландским зодчим. Там осматривали прошедший век, штудировали основы модернизма, иконы европейских фильмов пятидесятых и шестидесятых годов, к примеру, таких режиссёров, как Годар, Антониони или Росселини, любовались элегантностью звёзд из той эпохи – эпохи Бергмана и Бардо, чувственной и строптивой. Они верили в авангард, мир был им открыт, прогресс был их союзником. Я осматривал останки нашей культуры, бывшее бунгало канцлера в Бонне, социальное жильё в парижском предместье, и над всем этим царила грусть и вопрос, почему у нынешнего поколения нет такой силы, такого духа, такой воли двигаться вперёд, открывать новые формы. Куда-то улетучилось любопытство, венецианское чутьё жизни; какая-то хворь распространилась на всю европейскую бытность, и как ни близка мне была эта позиция, пусть бы она – как стиль жизни – оставалась художникам и богеме. Вечером я набрёл на отель Габриелли, в котором и остановился и который был для меня якорем европейской культуры и истории, отверженной и обречённой на гибель. Когда я садился в какое-нибудь кресло, из него поднималась туча пыли; брат и сестра, которым этот отель принадлежал бог знает в каком поколении, ругались на кухне. Музей гибнущей культуры, безгранично несчастной и скорбной, почти через край. Подавленный и отравленный испарениями лагуны, однажды ранним утром я бежал из города и вернулся домой.
Однако там мне не давал покоя Филип. Он не хотел образумиться и продолжал торчать в своём пригородном поезде. Раздосадованный его твердолобым упрямством, я крикнул ему, чтобы он взял себя в руки и наконец отправился к Белинде, а уж потом, ради Бога, пусть бы менял свою жизнь, уволил бы Веру, продал бы свой бизнес и БМВ и посвятил свои таланты делу, которое было бы масштабнее, чем это его дешёвое приключение. Мы оба знали, чем неизбежно кончится эта легкомысленная выходка. Но голова у парня оказалась более твердолобой, чем я предполагал. Он не пошевелился, не двинулся с места. Мне бы оставить его в покое в этом железнодорожном вагоне, но что-то меня возвращало к нему, на этом холодном, пронизывающем ветру, который носился над путями. То ли его история хотела мне что-то сказать, напомнить о чём-то таком, чего мне не следовало забывать. Только я понятия не имел, что бы это могло быть, какой урок я должен был извлечь из этой истории. Его персона казалась мне слишком неинтересной, точно так же, как и она, эта женщина, эта неизвестная, которая его околдовала. Может, у Филипа было какое-то известие? Что он хотел мне сказать? На след какой тайны он вышел? Может, он нашёл что-то такое, о чём я даже не подозревал, что нуждаюсь в этом? Положение в мире было безотрадным, но моя жизнь была в порядке, во всяком случае, я был уверен, что нет ничего такого, чего бы мне недоставало, по крайней мере, я был уверен, что свободен от желаний, и дорожил этим как своим благословением. Но он-то? Мог ли он сказать о себе то же самое? Чего он искал? Или он пропал с самого начала, с первого взгляда на её нежные путы, на голое запястье? Может, эта картина высвободила в нём нечто, вызвала воспоминание, может, он когда-то раньше, Бог знает где, уже видел такую же пару ступней в такой же паре обуви – когда был молод, в своём детстве или во сне. Как я однажды, мучаясь жестоким аллергическим насморком, под вечер впал в тяжёлый сон. И там мне привиделась женщина, вернее, одна лишь её спина, загорелый изгиб, в самом нижнем месте которого в кожу был вплетён золотой квадрат, сетчатый узор из волокон, бесшовно соединённый с кожей этой женщины, наготу которой слегка прикрывали волосы, ниспадая на плечи. Зачарованный и хмельной, я проснулся в своей комнате, зелёная стена листвы за окном была пронизана светом, и хотя я был переполнен этой женщиной, здесь её не было – никакого следа ни её самой, ни её спины. Я и поныне по-прежнему ощущаю ту утрату; не каждый день, но когда захочу, я могу вернуться к этому чувству. И явись мне это плетение в действительности, где-нибудь на пляже, в отпуске, в послеполуденную жару или в вечерней прохладе светского приёма на какой-нибудь веранде, когда платья с глубоким вырезом позволяют видеть кожу до самого крестца – я не знаю, что бы меня остановило, от чего бы я был готов отказаться, на какие жертвы пойти, лишь бы, наконец, раскрыть тайну моего сновидения.
Может, признаюсь в этом, у меня самого было желание предоставить Филипа его участи и посмотреть, как он пропадёт к свиньям собачьим. Но, может быть, я был чересчур пессимистичен. Почему бы этой истории не иметь и счастливый конец? Может, проблема коренится во мне, может, это мне недостаёт представления или веры в счастливую любовь. Мне видится невозможным, чтобы в этой девушке крылось его спасение. Спасение от чего? Что уж такого ужасного могло быть в его жизни, или – поставим вопрос по-другому – в чём состояло обетование? То была обыкновенная девушка, не более того, таких тысячи. Он мог бы искать себе женщину и вместе с тем держаться за свою жизнь. Почему бы ему не получить любовь, если он в ней нуждался? Ну, скажем, ночь любви? Но разбивать из-за этого свою жизнь вдребезги, бросить всё, что любил и в чём нуждался? Из какого времени и из какого века вышел этот Филип, каких представлений о вожделении он придерживался? Но мои возражения не помогают. Филип остался бы сидеть в этом поезде до скончания дней. Упрямо и сентиментально. Настаивая на своей воле. И я сдался и отпустил его.
Прозвучали три звонка, двери закрылись, на мгновение воцарился полный покой, кто-то где-то крикнул, послышался лёгкий свист, как будто материал радовался, что наконец-то приходит в движение. И поезд тронулся.