Безбилетники — страница 37 из 119

– Повезло тебе.

– А еще смешно было, – продолжал Монгол. – Туда ехали, в поезде – жара. Он вдоль моря идет по одноколейке: мы остановились и ждем встречного. Час стоим, два. Все уже мокрые от пота. Поезд белорусский, Минск – Адлер. Окна, ясное дело, закрыты на зиму, чтобы никто не простудился. За окном – бетонная стена, за ней пляж и море. А у стены – деревянная лестница. Все смотрят в окна и слюни пускают. Никто не рискует. А мы побросали вещи, и по лесенке бегом на берег. Искупаемся три минуты, и назад бежим, в поезд. Я первый раз нырнул, – так даже окурок забыл выплюнуть. Не поверишь, – четыре раза бегали. Весь поезд на нас с завистью смотрел, но никто не рискнул больше. А вот назад, с Кавказа ехали, – за вещи зубами держались. Такая вот история… Страшно стало жить. Опасно. Будто дом был теплый, и вдруг, посреди зимы, стена отвалилась.

Монгол замолчал, молча смотря на звезды.

– Знаешь, почему я в горы пошел?

– Из-за дядьки?

– Ага. Он всю жизнь для меня примером был. Отца заменил, в каком-то смысле. Отец нас бросил в детстве, я его почти не помню. Я и вырос на рассказах матери о нем… А тут… Понимаешь, если бы он сказал мне: ты зачем меня разбудил, старика? А ну пошел вон, упал-отжался, десять километров кросс, – я бы понял, я бы побежал. До утра бы бегал. Но не так все в жизни, не так… Старость… – голос Монгола задрожал, – старость, понимаешь, это такая сука… Это, получается, что для человека – страшнее смерти. Смерть людей просто убивает, а старость… Старость унижает.

Том лежал, молча смотрел на звезды, слушал.

– Меня же били в школе, – продолжал Монгол. – Ну, поначалу. Я скрывал, врал, но потом мать уже все поняла. Учителям ничего не сказала, отдала меня в секцию, на борьбу. Михал Михалыч, тренер мой, меня на сборы таскал, дрессировал как собаку. Я за это ненавидел его поначалу, а теперь понимаю, что он все правильно со мной делал. Он мозги мне вправил. Если б не он… Хороший человек был, короче.

– Это же физрук наш школьный? Он умер?

– Его убили, года три назад. Кстати, под твоим домом.

– Я не знал. А кто, за что?

– Не знаю. Когда вся эта ботва политическая началась, он без работы остался. Бухать стал люто. Помню, как он сидел на скамейке. Такой никакой, меня не узнал. От дверного ключа прикурить пытался. Я уже думал – все, погиб человек, спился. Ан нет, он потом в какую-то фирму встрял, и сразу вверх пошел. В костюме ходить стал, с галстуком, аж помолодел. Говорил: еще год, и я своих внуков обеспечу. А потом просто на каких-то малолеток у вас во дворе нарвался. Может, думал, что здоровый, – справится… Мне мой сосед, ПолитИваныч, говорил, что свидетели были. Видели, как его толпой ногами добивали. А менты эти показания выкинули, чтобы дело замять, типа несчастный случай. Шел себе человек, потом споткнулся, упал об столб, и умер. Хороший человек был Михал Михалыч… Ладно, давай спать.

Том повернулся на бок. Наконец-то ничего вокруг не шумело, не ехало и не свистело, лишь луна тусклым путеводным фонарем светила перед ним. Она была похожа на фонарь у подъезда отца – такой же круглый и одинокий, один на весь двор.


Он вспомнил, как стоял тогда под ним, после похода к Галушке, как прислушивался к себе. Конечно, наказание Галушки принесло облегчение, и еще какое. Но оставалось что-то, отчего по-прежнему ныло сердце. Будто жгла в глубине его души рваная рана, которую наспех залили зеленкой, завязали кое-как, авось само зарастет.

«А если убью? – холодком пробежало по спине, и он сам удивился своему бездонному покою в похолодевшей, будто отчужденной, душе. – Как выпадет».

Дверь в квартиру отца оказалась незапертой. Из ее недр пахнуло куревом, старым хламом и грязной одеждой. Отец сидел на замызганном диване и играл на баяне. Его сгорбленный силуэт сквозь клубы сигаретного дыма едва виднелся из прихожей.

Не жаль мне лет, растраченных напрасно,

Не жаль души сиреневую цветь.

В саду горит костер рябины красной,

Но никого не может он согреть.

Напротив, восседая задом наперед на изящном, явно дореволюционном, стуле, сидел его собутыльник Николай Иваныч, – крепкий мужик с плоским, вечно красным лицом. Одна из ножек стула была перемотана изолентой, отчего он напоминал породистую, но искалеченную собаку.

Рядом, на столе, стояла бутылка. Тут же, рядом с дымящейся, переполненной окурками пепельницей валялись огрызки хлеба, несколько перышек лука и ошметки копченой рыбы. К этой нехитрой снеди стул добавлял какое-то забытое благородство, будто перенося собутыльников лет на сто назад.

Отец, увидев сына, сдавил баян; тот ответил густым нестройным гулом. Он снял его с плечей, потянулся было к бутылке, чтобы спрятать ее, но движение оказалось заторможенным, потеряло смысл. Рука изменила направление; отец взял папиросу.

– А, Егорчик! Заходь! – приветливо сказал Николай Иваныч и встал. Он был, как обычно, трезвее отца. – Смотри, який стул у батька, а? Моя старуха продала. Обмываем обновочку!

– Почему без стука? – нарочито грубо спросил отец, пытаясь за интонацией скрыть свое опьянение.

– Пошли, поговорим, – сказал Том.

– А у меня от Николай Иваныча секретов нет. Правда, Коля?

– Да не, шо ж ты, – встрепенулся Николай Иваныч. – Раз надо с батьком, то я выйду, як Егорчик шось хоче сказать.

– Сиди, – повелительно сказал отец.

«А может, оно и к лучшему», – подумал Том. Будто становясь не собой, будто слыша себя сбоку, тихо сказал:

– Ты что, сволочь, мать хотел отравить?

Отец поднял на него обессмысленные глаза. Сосредоточился, стараясь выглядеть трезво и сурово, сказал:

– Ты как с отцом разговариваешь?

Это был не его язык. Бравада была явно рассчитана на Николая Иваныча.

– Сема, ты шо, сдурел? – Николай Иваныч мигом сориентировался, и занял сторону Егора. Он не любил конфликтов.

Отец усмехнулся, молча налил рюмки.

– Давай, сыну налей тоже, – сказал Николай Иваныч. – Егорчик, бери.

– Я не буду, – сказал Том, не отрывая глаз от отца. «Садануть его по ребрам, под дых, – так, чтобы он скрутился пополам, чтобы опрокинул все это барахло, эту замызганную рюмку, чтобы разлетелись все эти окурки вперемешку с хлебом, чтобы он упал в эту грязь, и лежал в ней, тварь, чтобы забыл навсегда… Убить. Если не убить, то хотя бы избить, напугать, – сильно, страшно, тяжело. Один раз и навсегда», – жарко стучало в сердце.

– Попав у болото, – по-жабъячи й вый, – с шутливым нажимом сказал Николай Иваныч, вставив ему рюмку в руку.

Том, не глядя, отшвырнул рюмку, и, сжав кулаки, пошел на отца.

– Ты… Ты… – его чувства не вмещались в жалкие, нелепые угрозы, – ты понимаешь, что ты… Ты – предатель!

– Стой, стой, Егорчик, та ты шо?! Не надо, так не надо. – Николай Иваныч всполохнулся, подскочил к Тому, и, став между ним и отцом, вежливо, но крепко перехватил его руку. – Ты шо, Егор, цэ ж твий папка. Цэ ж папка твий! Не надо, не надо так.

Том потом долго вспоминал простые и ясные слова Николая Иваныча, пытался понять, почему они так сильно подействовали на него. Может быть, потому, что они были полны человеческого участия, какой-то забытой отцовской заботы, за которой кроется простая и понятная честная мужская дружба.

Его взведенная пружина будто остывала, но не ослабла, – так, затаилась до поры. Некоторое время они стояли в нелепой позе, будто ожидая чего-то.

Отец молча курил, ни к чему не готовясь, ни от чего не защищаясь, смотря прямо перед собой и сбрасывая пепел на пол. Его багровая рука слегка подрагивала. Молчал и Егор, с ненавистью смотря на отца.

– Харош! Ладно вам, мужики. Ну шо ж вы так, в самом деле? – лопотал Николай Иваныч. – Ты, Егор, неправ. На батька нельзя руку подымать. – А ты, Сема, смотри у меня. Чтобы я про маты и слова поганого нэ чув. Егор, все? Отпускаю руку. Харош спорить, орлы. Давайте лучше накатим.

Он затянулся, но папироса, все время бывшая в свободной его руке, уже потухла.

– Бач, шо робыться? – Николай Иваныч расстроенно показал Тому потухший бычок, и с деланой аккуратностью положил его в пепельницу. Затем, как бы доверяя сыну, смело шагнул к коридору, поднял с пола рюмку, вновь наполнил ее самогоном.

– Егорчик, ты не волнуйся. Все будет хорошо. Все пройдет, все позабудется, как белых яблонь дым. Ну шо, можэ выпьешь?

Том все смотрел на отца. Он пытался сказать что-то веское, значимое, но все правильные слова, которые крутились в его голове, были или слишком пафосны, или уже не к месту мертвы.

– Убить бы тебя, да трогать противно, – наконец выдавил он, и пошел к двери.

– Далеко пойдешь! – сказал отец, опрокинул в себя рюмку.

– Далеко пойдешь! – еще раз крикнул он вслед.

– Не дальше твоего, – бросил Том, и вышел.

Николай Иваныч догнал его на лестнице, остановил за плечо.

– Егорчик, шо там у вас случилось?

– Он мать хотел отравить.

– От жэж. – Николай Иваныч неподдельно расстроился. – От жэж я ему дам. Но ты прости, ты прости его. Ну я ему дам!

Том не ответил. Сбежав по ступенькам, он выскочил в темень двора.

– Прости его, Егор! – строго и громогласно донеслось сзади.

Он вспомнил, как пришел тогда домой, тихо закрыл за собой комнату, растянулся на диване. В глубине души он был благодарен этому простому мужику. Конечно, могло быть гораздо хуже. Как тогда, когда папка в последний раз избил мать. Она вытирала в ванной опухшее от слез лицо, а он, страшный и пьяный, стоял, пошатываясь, в боксерской стойке у коридора, и был уверен в своей силе, в своей пьяной правоте. Том, тогда еще совсем подросток, выбежал из комнаты, и вложил в свой удар всю свою годами копившуюся обиду, всю свою злость. За вечера, которые они с матерью сидели допоздна на улице, страшась зайти в дом. За ежедневные крики и пьяную матерную брань, под которые год за годом проходила их жизнь, готовилась еда, делались уроки. За все те многолетние унижения, которые терпели они, когда еще жили вместе. Том ударил снизу, самодельным кастетом со свинцовой вставкой. Отец, не привыкший к ответу, удара не ожидал. С пустым звуком громко лязгнула челюсть, и его тело, тогда еще крепкое, с глухим грохотом упало на пол, опрокинув ведро с водой. Том тогда выбежал из дома, а отец, по словам мамы, еще долго лежал в коридоре, в луже воды, потом закрылся в ванной и долго умывался, приходя в себя, привыкая к этой новой реальности.