еглядывались – он явно женат, она – безголовая дура. Поматросит лет пять – и, выпотрошив, выкинет на помойку. Обыкновенная история.
Огарев морщился, прикладывал к счету купюру. Пойдем? Маля вставала доверчиво. Конечно, пойдем. Он подавал ей шубку – и это каждый раз было настоящее волшебство, потому что шубка все не заканчивалась, не заканчивалась, а Маля все не начиналась и не начиналась, и вдруг – всегда вдруг – он чувствовал ладонями ее плечи. Неожиданно сильные. Она была сильная. Огненная – так, что прошибало даже сквозь мех. Единственное доступное прикосновение. Еще поддержать под локоть на скользком тротуаре. Все. Честное слово – это было все. Они даже не поцеловались еще ни разу. Ни разу еще не.
Огарев и подумать об этом не мог.
Он уже исчерпал до дна свои скромные способности ко лжи, объясняя дома бесконечные отлучки. Мале врать не смог – на первом же свидании сказал – я женат. Ну и что? – ответила Маля спокойно. У всех есть прошлое. Как будто аккуратно смахнула невидимую Аню со стола. Как колючую крошку. Огарев так не мог. Черт. Они ведь с женой работали вместе. Вместе в клинику, вместе – домой. Это была отдельная пытка – лгать Ане. Недоговаривать. Выворачиваться. Хуже даже, чем пытка. Он сам был должен все это прекратить – но не мог. Просто не мог. Никто бы не понял. Не поверил, что это не кризис среднего возраста, не гон стремительно убывающего тестостерона, Малины двадцать четыре года нравились Огареву меньше всего, они вообще не имели значения. Сама мысль о том, что кто-то может подумать об этой любви плохо, выворачивала, не давала жить. Аня ничего не подозревала. Совсем ничего. Один раз ночью он обнял ее, рывком прижал к себе, бормоча – Маля, маленькая моя. И проснулся, перепуганный, униженный, с полной горстью своей вздыбленной жалкой зудящей страсти, своего страха, своего стыда. Аня даже не шелохнулась. Спала.
Огарев встал, зажимая рот, – и еле добежал до подслеповатой спросонья ванной. Его вырвало – дважды, горькой белесой пеной, как взбесившегося пса. Сердце колотилось, прыгало за грудиной, смешивая все диагнозы в один. Вот так и случаются ранние инфаркты – от невозможности сделать выбор, от самого выбора, от того, что – что бы ты ни выбрал – все равно придется жалеть. И только в самом лучшем случае – самого себя. Абсолютная тупость сердца, вспомнил Огарев и впервые в жизни вдруг посочувствовал отцу. Да, несладко тебе пришлось, бедняга. Если бы здесь еще был ребенок, мой ребенок, я бы точно удавился.
Огарев выкурил сигарету на черной холодной кухне – съемной, бездушной, как они ни старались – все равно ничьей. Аня доверчиво спала в комнате, завернувшись в одеяло, не подозревая ни о чем. И за эту доверчивость, за тихое дыхание, за то, что она была не Маля, – ее хотелось убить. Огарев вернулся, лег, стараясь не скрипнуть ни пружиной, ни суставом. Диван заметно перекосился на один бок, словно сам подкатывал его к жене, пытался прилепить, чтобы стали двое едина плоть. Ерунда. Под одну из ножек просто засунута сложенная картонка, Аня сто раз просила съездить и купить новый диван. Сто раз. Он не слушал. Не слышал. Не замечал. Не все ли равно, на чем спать, если это не дом, а всего-навсего место для ночлега. Логово, не больше. Место, куда нельзя принести даже больную лапу.
Осенний крупный дождь стучится у окна, обои движутся под неподвижным взглядом. Кто эта женщина? Зачем молчит она? Зачем лежит она с тобою рядом? Из окна, из какой-то невидимой, тоже никем не любимой щели (наверняка Аня просила, наверняка я снова ее не услышал) потянуло холодком, длинным, тонким. Как будто кто-то провел у самого горла, не дотрагиваясь, опасной бритвой. Огарев съежился, не решаясь ни придвинуться к жене, ни представить себе Малю. Он был совершенно один – как перед смертью. И никто, никто не мог ему помочь. Все надо было сделать самому. Абсолютно все. Аня повернулась во сне – и безошибочно положила легкую ладонь прямо ему на сердце. Заявила свои права. Бросить ее было все равно что оставить на улице, у мусорного контейнера, годовалого, круглоголового, немого еще пока, бестолкового ребенка. Просто невозможно. Бросить Малю было еще хуже. Все равно что убить того же самого ребенка. Взять и… Огарев вдруг почувствовал, что плачет – все теми же неотвязными стихами Жоржа Адамовича. О том, что мы умрем. О том, что мы живем. О том, как страшно все. И как непоправимо.
К Новому году он похудел так, что Шустрик, проносясь мимо по коридору, вдруг затормозил, вернулся и, взяв Огарева за пуговицу на халате, испуганно спросил – ты в порядке, Сергеич? Огарев не ответил – соображал, что придумать на этот раз, чтобы вырваться вечером к Мале. Хоть на тридцать минут. Хоть на секунду. Просто постоять рядом. Декабрь выдался ненормально теплый, раскисший. На тротуарах стояли лужи, полные достоинства, тихие – но, в отличие от весенних, ничего не отражали. Даже неба. Маля сменила шубку на пальто какого-то удивительного, теплого цвета – сливочного. Огарев, прежде не отличавший креп-жоржет от креп-дерюги и на женские наряды никогда не отвлекавшийся, с умилением вспомнил мягкую и пушистую ткань, щекотавшую ладони. Круглые, как конфеты, пуговицы, тонкие каблучки. Лужа. И еще лужа. Ну вот! И еще одна! Огарев, чувствуя себя живым, молодым, счастливым, подхватил Малю на руки – и прошел по московскому переулку, по щиколотку в ледяной королевской грязи. Подвиг Уолтера Рэли, старый как мир и такой же глупый. Чтобы любимая не замарала башмачков. Маля смеялась – тяжеленькая, как закутанный в зимнее ребенок, и пахла яблоками, обещая тихо приближающийся, но еще далекий-далекий мороз. Вот Аня ничем не пахла. К черту Аню.
Невыносимо это все. Просто невыносимо.
Шустрик, не на шутку перепуганный, перетаптывался рядом. У тебя ничего не болит, старик? А? Вес быстро сбрасываешь? Не тошнит? Голова не кружится? Давай-ка я на УЗИ тебя свожу, вот что – на трехмерное, мы как раз аппарат только что получили. Я здоров, Шустрик. Сказал медленно. Не волнуйся. Это не рак. Рак я бы не прошляпил. Все так говорят! – запричитал Шустрик, догоняя, семеня на маленьких толстых лапках, торопясь. И вообще, как будто рак – это самое страшное. Есть на свете вещи и похуже.
Огарев не дослушал, закрыл за собой дверь в кабинет. Шустрик был прав. На свете есть вещи и похуже рака. Например, влюбиться в сорок лет, когда ты уже тринадцать лет женат. Он нажал на кнопку внутренней связи. Да, милый, тотчас отозвалась Аня, словно ждала, когда он позвонит. Будто подкарауливала. У меня опять вызов сегодня. Я тебя до дома доброшу – и сразу уеду. Буду поздно. Огарев задержал дыхание, чувствуя, как кожу на затылке, на лбу, даже на предплечьях стягивает от стыда. Как она верит во всю эту хрень? Какие вызовы у частного врача – да еще ежедневно? Да будь в городе чума – мне бы все равно не пришлось так мотаться. Ты не трать время, ответила Аня мягко, я и на метро отлично доберусь. Только поешь обязательно. Обещаешь, что поешь? Огарев кивнул, как будто она могла видеть. Это все, что он мог обещать теперь. Все, что он вообще мог.
Новый год встретили у Аниных родителей – с пирогами, холодцом, селедкой под шубой. Скучно, тепло, как в старом, грязноватом, банном халате. По-домашнему. Огарев даже напиться не мог – так ему было стыдно, и только выходил то и дело на балкон, чтобы покурить и глотнуть густого московского воздуха. Еще днем был плюс – и все сокрушались, что встречают Новый год без снега, но ночью наконец-то подморозило, так что праздничные петарды с хрустом разрывали холодное небо, рассыпая дешевенькие китайские огоньки. Визжала под окном какая-то компания, и одна невидимая девка все хохотала – ненормально, будто заводная, и Огарев ждал, когда этот отчетливый, безумный, механический смех сменится истерикой или хоть кто-нибудь даст девке по морде, чтобы она наконец заткнулась.
Напрасно. Все напрасно.
Он отщелкнул вниз окурок, полюбовался, как тот, умирая, попытался изобразить петарду – те же алые искры, то же тревожное кружение в темноте. Нет. Не вышло. Погиб бесславно. Но хотя бы попробовал. Попытался. Маля, должно быть, спит сейчас, свернувшись клубком. Или наоборот – разметавшись. Я никогда не видел, как она спит. Не знаю, каковы на вкус ее губы. Ничего вообще не знаю. Кто она? Откуда? Какие-то обрывки, фразы, может, сплошные враки. Девочки ее возраста часто врут. Может, она скверная любовница. Мошенница. Может, вообще плохой человек. Ничего не знаю. Кроме того, что она – самое родное, что есть у меня на свете. Нет, не на свете даже – больше. Огарев вдруг вспомнил поразившую его когда-то фразу – в момент, когда объект достигает скорости света, ход времени останавливается. Теория инвариантности. Квантовая физика. Высокая и темная игра человеческого ума.
Ход его времени остановился. Огарев летел неподвижно над огромной распластанной Москвой, и время стояло вокруг стеной, чуть постанывая, как тайга под Красноярском. Маля была где-то там – правее, и внизу, в своей квартире в Безбожном переулке, которую он тоже никогда не видел и оттого чтил – как будто невозможный и от того особенно желанный загробный мир. Маля. Почему сейчас, почему не двадцать, ладно – хотя бы не десять лет назад? Почему мне? За что? Почему так больно? Почему, черт подери, эта любовь так болит? Стругацкие. Борис все еще жив. Что мы будем делать, когда и он тоже умрет? Огарев улыбнулся мокрыми глазами, примериваясь вон к тем пикам – славный заборчик, острый, черный, отягощенному злом, мне не придется лететь долго, и, если постараюсь наткнуться правильно, не придется долго и умирать. Я не могу выбрать, Господи – Ты же видишь. Я не гожусь на роль ловеласа, Ты сам создал меня скверным потаскуном. Другие умеют славно обтяпывать свои половые делишки, не вмешивая ни голову, ни сердце. Ничего, кроме яиц. Я не могу. Бросить Аню. Бросить Малю. Броситься самому.
Девка в темноте вдруг перестала хохотать, словно сломалась. Огарев набрал полную грудь воздуха. Сладкий. Холодный. Не надо, Иван, тихо попросила мама. А то простудишься. В детстве, зимой, ставила мороженое на батарею. Блюдечко, чайная ложка, липкая жижа. Призрак лакомства. Огарев стиснул балконный поручень, примериваясь, – и тут хлопнула дверь, выпустив на волю ароматы уже подкисающего оливье, гомон, скуку, завтрашнее похмелье. Тесть вышел на балкон и, деликатно покашляв, встал рядом. Он был жалкий, ссутуленный, словно раньше времени вколоченный в землю бойкой женой. Да и не женой, если вдуматься. Горемыка. Когда они развелись? Аня только в школу пошла, кажется. И до сих пор мыкают жизнь под одной крышей. Невидимая семейная тайна, неопасная, но надоедливая и мстительная, словно мелкий бес.