Нельзя было не пожалеть, что ты не часть этого мира, конечно. Нельзя. Нельзя было так далеко уходить отсюда.
Это все потому что у нас нет сыра, сказала вдруг Маля. Что – это все? – не понял Огарев. Ну вот это – Маля махнула головой, немедленно потеряла заколку и засмеялась. Заколка запрыгала, как живая, под ноги официанту, который тотчас ловко, с щегольской легкостью наклонился – профессионал. Огарев даже дернуться не успел, как Маля уже закалывала волосы снова. Закатное солнце, медь, музыка, мед. Прекраснейшее из зрелищ. Официант сказал что-то с пулеметной скоростью, по кошачьей физиономии ясно, что комплимент, и Маля такой же скороговоркой ответила. Английский свободно, итальянский – очень хорошо, французский – не так чтобы очень, но в Париже точно не пропаду. Немецкий – бр-р. Не люблю. Огарев в который раз пожалел себя, немого, безъязыкого урода. Язык – это была свобода. Маля – это была свобода. Оказывается, этому надо было учиться с детства. Он не знал. Никто из них не знал. В мединституте, когда он учился, курс иностранных языков просто отменили. Боялись, что они поразъедутся, расползутся шустро, как тараканы. Позорно сбегут. Некоторые и правда сбежали. Выбрали не себя даже – своих детей. Вырастут чужими, иностранными, стесняясь неудалых родителей, местечкового их акцента, местечкового же неумения быть счастливыми. Просто быть.
Маля была часть этого дивного мира. Он – нет.
Но ничего, наверстает. Все еще впереди.
И что тебе сказал это тип? – спросил Огарев, изображая грозную ревность. На самом деле ревновать было глупо – итальянцы отлично смотрели на женщин, очень правильно. С восторгом и аппетитом. На еду они смотрели точно так же. Мале вслед цокали восторженно языком, местные стариканы таяли от нее, как дворняги от случайной поглажки. Один, в моторизованной инвалидной коляске, любовно огладил глазами Малины коленки, бедра, шелковый сарафан. Одна бретелька вечно сползала, она вечно ленилась поправить. Незагорелая кожа. Загорелая кожа. Как экстрасистола. Головокружительный сердечный перебой. Маля улыбнулась старику, она всем улыбалась, и он, ловко развернувшись у перекрестка на своей жуже, проехал мимо еще раз – влюбленный, красивый, девяностолетний. На руле трепыхался флаг его родины – зеленый, белый, красный. Тоже триколор, но какая разница. Огарев прикинул, что бы могло заставить его в девяносто лет примотать к инвалидной коляске государственный флаг, но не смог найти ни одной причины. Разве что еще одна великая отечественная война. Хипстеров со скинхедами. Но за кого бы он ни пошел воевать, такой крутой коляски ему все равно бы не выдали. У него на родине в девяносто лет не катались по улицам и не кокетничали с девушками. У него на родине вообще не было инвалидов. Они смирно гнили по интернатам. Братская могила, братское сердце, Братская ГЭС.
Так что это было? – повторил он. Ты про официанта? Он сказал, что я похожа на мадонну. Ну, не совсем на мадонну, но на одну ее часть. Не очень приличную. Это был комплимент, если что. Очень даже уважительный. Маля засмеялась еще раз. Все время смеялась. И так же легко плакала. Часто. Он должен был обратить внимание. Должен был понять. Идиот.
Нет, я не про официанта. Я про сыр. При чем тут сыр?
Ну как же, сказала Маля. Это же совершенно ясно. У нас нет сыра. А у них – есть. Она для убедительности подхватила с деревянной доски кусочек пекорино и, обмакнув в варенье, сунула в рот. Очень вкусно. Никогда не думала, что такие бестолковые существа, как овцы, могут делать такой изумительный сыр.
Овцы не делают сыр, Маля. Сыр делают люди, сказал Огарев.
И вдруг понял.
У них действительно не было сыра. Своего сыра. Твердого, слезящегося, без дырок и с таковыми. Сладковатого, соленого, пресного, с трюфелями и красным перцем. С плесенью голубой и белой. Без плесени вообще. С могильными червями.
В России просто не делали сыр.
А варенье ты пробовал? – тормошила его Маля. Официант сказал, что это из лука. Попробуй, правда очень вкусно. Ну что ты вцепился в ноутбук опять? Что там такое? Пациенты? Они что, не могут потерпеть? Ты же в отпуске, в конце концов.
Нет, не пациенты. Минутку погоди, пожалуйста.
Маля надулась обиженно, но попробовала вина, оливку, еще вина – и немедленно утешилась. А Огарев прыгал по ссылкам, потрясенный своим простым и страшным открытием. Сыру было семь тысяч лет, это если навскидку. В 1750 году до нашей эры кичливый вавилонский царь Хаммурапи настоятельно рекомендовал своим подданным ежедневно есть сыр и хлеб, запивая их пивом. Вот, оказывается, почему у них были такие толстые львы. Сыр знали на Востоке и в Азии. Древняя Греция, Древний Рим. Средневековая Европа обжиралась сыром. Монахи придумывали сорт за сортом, пейзане постигали тайны и тонкости ферментации. Варить до загустения, помешивать, переливать. Пеленать как младенца. Выдерживать – вот оно, самое главное – выдерживать месяцы и месяцы. Три, шесть, девять, двенадцать, тридцать шесть. В одной из лавок они с Малей попробовали пармезан пятилетней выдержки. Он был цвета глины и янтаря. Крошился в пальцах. Пять лет ожидания. Они все верили в то, что у них есть будущее. Все до одного. Даже самый ничтожный средневековый смерд знал, что у него есть мизерные, но права. Его нельзя было убить просто так – как скотину. Он мог стать горожанином. У него был сыр. Он верил, что через двенадцать месяцев его дом, его жена, его дети и его сыр все еще будут тут, на этой земле.
В России делали только творог. Он был готов уже к утру. И к вечеру – скисал. Но до вечера надо было еще дожить. На большее никто не надеялся. Какой уж тут сыр? Какое столетнее вино? Зачем пустые надежды людям, у которых нет никакого будущего?
Сыр Россия узнала только при Петре. Он привез сыроваров из Голландии, он много чего привез, бедный издерганный человек, психопат и труженик, вот уж не хотел бы я жить при таком царе-батюшке, а без него и подумать страшно, что было бы с Россией. Сыр прижился, и неплохо, но навек остался иноземной забавой, причудой свободных людей, которым нечего делать, только сидеть и ждать, пока жидкое превратится в твердое, а из молока и надежды родится будущее – и сыр.
Огарев захлопнул ноутбук.
Стемнело, и заботливый официант принес Мале свечку, плавающий в розовом стакане живой огонек, и плед, от которого она с негодованием отказалась. Ей было жарко. И тесно. Всегда. Горячая, влажная, она отчаянно пихалась ночью, толкалась живыми и гладкими ногами, как будто пыталась родиться еще один раз. Еще один пропущенный симптом. Еще один.
Огарев посмотрел на крошечный городок, который был на тысячу лет старше Рима и нисколько этим не кичился. Просто жил себе и жил. Берег себя сам, не надеясь на других. Огорченный тем, что плед не пригодился, официант притащил вин санто (он так и сказал – вин санто, святое вино) и хрупкие сухие бисквитики. За счет заведения. Этот дар Маля милостиво приняла, немедленно окунула бисквитик в рюмку, чмокнула от удовольствия – и официант обрадованно закивал, перфетто, перфетто!
Ну хоть это попробуй, укорила Маля. Ты же видишь, человек старается!
Огарев бросил в рот сухарик – ничего особенного, если взять кулич, подсушить в печке и обмакнуть в кагор, выйдет то же самое. Они тут все были крестьяне, самые обычные крестьяне и горожане, экономили на всем, считали монетки, затягивали пояса. Доедали вчерашнее, делали сухари, радовались мясу по праздникам. У них было побольше войн, чем у нас, и сволочей у власти ничуть не меньше. Двадцатый век проехался по Европе так же страшно, как по России. Но вот они – улыбаются, пожалуйста. Устраивают музейные экскурсии для своих умалишенных, сортиры – для колясочников, ругают политиков, делают сыр. Живут.
Огареву вдруг стало больно. Так больно, как будто у него отняли целую жизнь. И не только его собственную. Это было как будто прооперировать слепого – и тотчас же спокойно выколоть, не выколоть даже, а вылущить ему глаза. Чтобы он, несколько минут видевший свет, не смог забыть никогда. Никогда не забыть. Никогда больше не увидеть.
Ты не заболел? – спросила Маля испуганно.
Нет, ответил Огарев.
И поздно ночью, когда, засыпая, она пробормотала как заклинание – тут так хорошо, давай останемся навсегда? – сказал, не задумавшись ни на секунду.
Нет.
Они поссорились в первый раз. То есть не вообще – но в первый раз так серьезно. Маля стучала кулаком по подушке, голая, растрепанная, и кричала – ну почему? Я не понимаю? Почему? Тебе же здесь нравится! Нам обоим нравится! Дом можно снять, ну, не дом – квартиру, махонькую, но с садом, ты же сам хотел читать – и чтобы сад! Книжки можно контейнером из Москвы отправить, выйдет недорого! Я найду недорого в интернете!
Огарев не выдержал, вскочил, рванул на себя простыню, замотался – только женщина может позволить себе орать голышом. Да и вообще орать, если честно.
Чем. Я. Здесь. Буду. Заниматься.
Спросил раздельно, очень тихо, сам пугаясь того, как стремительно поднимается изнутри подзабытый уже холодный, неторопливый гнев. Тринадцать лет этого нутряного, страшного холода с женой. И снова? Этого только не хватало!
Да жить ты здесь будешь! Просто жить! Вместе со мной.
На какие шиши?
Маля смотрела непонимающе, как ребенок, – даже рот приоткрыла от удивления. Верхняя губа чуть припухла. На лбу и на щеках – тяжелые завитки.
Но у нас же есть деньги, Ваня. Ты что? О чем ты говоришь?
Это у тебя есть деньги! И даже не у тебя! У твоего отца! А у меня есть только моя голова и мои руки! И еще толпа пациентов, из которых большая часть – дети! И я должен бросить их всех только потому, что какая-то девчонка, которая в жизни своей копейки не заработала…
Это уже был не гнев, конечно. Настоящая ярость, больше не холодная наконец. Как в детстве. Совершенно как в детстве.
А о практической стороне дела ты не подумала, конечно? На каком основании ты вообще собираешься здесь жить? Нелегалом? Или намерена получить итальянское гражданство? А ты в курсе, что на это полжизни можно положить и ничего не добиться? Потому что рай, дорогая, не резиновый! Именно поэтому идиоты и придумали патриотизм. Иначе все бы давно переехали в Тоскану!